Всё это были утренние гостьи Марии Федоровны, которые никогда не появлялись по вечерам. Собственно же гостем самого Михаила Андреевича бывал один Федор Антонович Маркус, эконом при больнице, родной брат известного медика при царском дворе. Его квартира была прямо над Достоевскими. Казалось, такое соседство уже само по себе обязывало к сближению более тесному. Главное же человек он был симпатичнейший, любезнейший, готовый к услугам и замечательный говорун. Нередко он заглядывал на минутку, сообщал новость, что-нибудь по работе или внезапную мысль, чуть ли не пришедшую к нему на пороге, и развивал её так красиво, с таким увлечением, что не заслушаться его было нельзя, и Михаил Андреевич, молчун и гордец, заслушивался его, бывало, по целым часам.
Особенное отношение у него установилось к родне. Своей родни он не знал да и знать не хотел. Оставалась родня жены, довольно обширная и, главное для него, значительно обгонявшая его своим положением в обществе и своим состоянием, что, как известно, хуже всего. Всем им он был хоть чем-то обязан, а он обязанным быть никому не хотел, не любил, совестился и страдал даже при одном имени их, однако же всех приглашал безотказно, иногда бывал и у них, И Марии Федоровне не запрещал принимать и бывать, стало быть, в душе его ад бушевал, почти беспрестанно, поскольку в их купеческой и московской среде родственные чувства ценились и ставились высоко.
Так и текла его жизнь, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Это, в его понимании, было непременным условием семейного счастья. И был бы он счастлив, как полагается трудолюбивому мужу с доброй верной женой и детьми, если его не точила тяжелая, разъедающая душу идея. Она не была его личным изобретением. Это была общая идея того круга, к которому он принадлежал по рождению и в котором принужден был вращаться точно по приговору суда. Он жаждал как можно скорей с этим кругом расстаться и выйти в лучшие люди, то есть в люди чиновные, в люди богатые, уважаемые, даже чтимые по богатству и чину.
А потому жизнь его была сплошной мукой. Он был унижен, причем в собственных глазах был унижен, в обществе богатой родни, в особенности среди богатых и чиновных своих пациентов, которые смотрели на него не более как на слугу и которым он и нужен-то был только в качестве слуги и на время, пока их томил действительный или мнимый недуг. Не стало недуга – ему совали в руку конверт и выпроваживали за дверь, чтобы никогда или до нового недуга не пускать на порог, при встрече не узнать, не раскланяться, руки не подать.
Какими путями мог он выбиться в эти лучшие люди? В сущности, таких путей не было перед ним. Человек он был образованный, умный, не мог не сознавать безысходности унизительного своего положения и глубоко, до боли, чуть не до крику его сознавал и страдал нестерпимо, молча, мужественно, правду сказать, только всё больше и больше замыкался в себе.
Впрочем, небольшая тропинка всё же была, исхоженная, истоптанная не одним поколением, даже кое-кто по ней доходил до вершин. Тропинку для беспородного люда придумал и учредил государь Петр Великий, за что вся толпа униженных и оскорбленных беспородных людей всем сердцем почитала, а подчас и прямо любила его. Разумеется, Михаил Андреевич был среди них. Он почитал самый институт императорской власти, ибо одна она только имела полное и абсолютно законное право вдруг, по прихоти или в награжденье заслуг, пожаловать ему чин генерала и тем вывести в люди, а Бог даст и возвысить его над людьми. Неудивительно, что он неукоснительно следовал всем её предписаниям, даже в мыслях никогда не осуждая ничего из того, что государь император изволял своим подданным предписать. Он добросовестно тянул свою лямку и нервно, в нетерпении ждал, когда же верховная власть отметит его за усердие. А власть не спешила. Очень медленно, только в положенный, законом отмеренный срок получал Михаил Андреевич прибавку к жалованью, чины и ордена. Лишь четыре года спустя после определения на службу в больницу для бедных, второго апреля 1825 года, его удостоили орденом св. Анны 3-ей степени, лишь ещё два года спустя его наградили коллежским асессором, что, к его вящему торжеству, дает ему право на потомственное дворянство, как он и поклялся Марии Федоровне в первые дни их совместного бытия, и двадцать восьмого июня 1828 года Московское дворянское собрание записывает семью Достоевских в третью часть родословной книги московского потомственного дворянства, а в январе 1929 года его пожаловали кавалером ордена св. Владимира 4-ой степени.
Да торжество его оказалось недолгим. Для человека его склада характера и ума это была всего лишь нижняя ступенька той лестницы, по которой он мечтал взобраться до самого верха. Не успел он привыкнуть к мысли, что отныне он потомственный дворянин, как уже новая горесть точила, истязала его. В самом деле, какой же он дворянин? Он только что сводит концы с концами, только что не обрекает семейство на ощутительные лишения, тогда как истинные дворяне, тем более аристократы известных фамилий не Более, порой и мене, древних, чем Достоевские, владеют тысячами десятин и тысячами рабов, которые беспрекословно служат им, как и подобает рабам. А у него казенная квартира в две комнаты с прихожей и кухней, а кроме неё ни кола ни двора. Как тут не налечь на душу черной тоске. И тоска налегает. И самой настоятельной стала мечта тоже владеть – землей и рабами, хоть плевенькое поместьишко, а всё же купить, себе на радость, детям в наследство, прочему люду в предмет уважения. Мечта как будто могла бы осуществиться проще простого, ведь российское столбовое дворянство, погрязнув в тунеядстве и безделье почти беспредельном, скудеет день ото дня, залезает в долги, подчас неоплатные, беспредельные, порой прямо постыдные, и распродает наследственное свое достояние чуть ли не за гроши. Иди, покупай. Он бы и рад, только нет у него ни лишних, ни свободных грошей.
Если что и радовало его, так это дети, и дети являлись на свет один за другим. Он не знал, куда деваться от счастья, он в пять часов утра будил старших детей и, весь сияя, радостно сообщал, что отныне у них ещё братец или сестрица, и вел их тут же глядеть на сморщенное личико в белоснежных пеленках. Он расцветал – на несколько дней. А там новая змея без устали жалила его отцовское сердце. Младенец помещался в спальне вместе с родителями. Старшим там уже не было места, а в казенной квартире кроме спальни всего лишь гостиная. Он бы поместил их и в гостиной, да это был бы уже нестерпимый позор, жить без гостиной порядочному человеку нельзя, а он при любых обстоятельствах должен был оставаться порядочным человеком, и в глазах любого другого, пусть даже самого постороннего человека, и в своих собственных. И для старших детей наскоро отделили тонкой перегородкой угол в передней, не до самого верху, конечно, чтобы хоть немного проникали воздух и свет, нечто похожее на платяной шкаф в бедной, но не совсем бедной, семье, в котором едва умещается одна небольшая кровать на двоих. Каково такое убожество отцовскому сердцу, которое так страстно, впрочем, тайно и молча, любит детей? Нестерпимая боль. Боль становилась ещё нестерпимее, когда дети росли, а дети, как известно, растут быстро, до неожиданности. Глядя на них, Михаил Андреевич беспрестанно горел от стыда. Он отец, он обязан оставить им хоть что-нибудь, хотя бы на первое время, пока не встанут на ноги, не смогут обеспечить себя, а что он оставит и, стало быть, что же он за отец?
Его дети – его вечная мука и вечный укор. Все они, кроме первенца, появились на свет при больнице для бедных, а ведь это проклятие, нестерпимый позор, вероятней всего и пророчество, против которого он мог чувствовать себя только мошкой, не больше того.
И на такое-то истерзанное вечными муками самолюбие вдруг упала беда. В сущности-то случилось обычное дело. Близь их деревни явился богатый сосед, сосед как сосед, кроме богатства, кажется, и не было ничего. Впрочем, с большими амбициями, с жаждой себя показать. А как показать? Прием у богатых на это простой: закатил пир на весь этот маленький мир и зазвал всю округу к себе. Матушка имела слабость принять приглашение и сама же, невинная как ангелица. Описала батюшке праздник. У батюшки, надо думать, душа разорвалась от боли. Страсть закипела. Матушка, в его глазах, явилась повинной во всех смертных грехах. В один миг между ними пробежала черная кошка. Он осыпал её градом самых гнусных упреков. Она попыталась перед ним оправдаться, едва ли понимая, в чем её грех. По прошествии времени в его руки попали их письма. Они часто писали друг другу, когда она уезжала в деревню с детьми, тогда как его цепи службы держали в Москве. Он плакал над этими письмами. И как ему было не плакать.