Еще в Новоторжской, как только наступала некоторая передышка, мы все собирались в землянке супругов Туменюков. То ли мы соскучились по семейному уюту, то ли приятно было смотреть на эту дружную супружескую пару, — так или иначе нас тянуло к ним, и мы часто заходили к Туменюкам выпить стакан-другой крепко чаю, побалагурить.
Для своих сорока пяти лет Туменюк хорошо сохранился, на вид ему можно было дать не более тридцати пяти. Коренастый, с тяжелой походкой и сильно развитой мускулатурой, он обладал неиссякаемым украинским юмором. Работяга, неутомимый человек, отзывчивый и бесстрашный, Туменюк был шумливым и веселым. Запевала плясун, он пользовался всеобщей любовью. Раненые в нем души не чаяли.
Нет! Недаром Надежда Даниловна, жена Туменюка, так крепко его любит бережет. Как бомбежка, она бежит с криком: «Леонид, Леня, где ты?» Пройдет бомбежка, она опять нормальным человеком становится, работает. Над этим мы и посмеялись, сидя как-то у Туменюков.
— Что с ней сделаешь! — говорил Туменюк снисходительно. — Одно пожелаю: дай вам бог жить так дружно, как мы живем с Надеждой.
— Ура, ура! — раздались приветственные крики, и вдруг разом, как по команд все стихли. В дверях появилась бледная жена Туменюка.
— Леня, бомбят, Леня!.. — сказала она. — Бомбят!.. — и закричала: — Потушите свет!
— Вона какое дело! — кротко сказал наш Леня.
Это было просто непостижимо: на работе, в операционной, Туменюк — тигр, а дома — теленок. И заметьте, что Надежда Даниловна никогда голоса на него не повысит, только бровью поведет, и наш Леня сражен.
С некоторого времени наиболее близкие товарищи стали собираться у меня. На стол водружался самовар, раздобытый рачительным Иваном Андреевичем Степанкиным. Являлись два Николы — Минин и Письменный, — приходил Туменюк и строгая майор Кукушкина, Цирлина, Шлыков (как всегда на минуточку); Савинов, не заставляя себя долго упрашивать, начинал подпевать гитаристу Ковальчуку.
Веселье было в разгаре, когда Шур отозвал меня в сторону и сказал:
— У нашего Лейцена все признаки газовой инфекции на руке. Он как-то весь ослаб, видно, очень сильные микроорганизмы попали в рану.
Я похолодел:
— Ты же вчера утверждал, что ничего опасного, просто нарыв после пореза скальпелем!
— Да, так я думал вчера, а за ночь картина резко изменилась. Появилась сильная боль, палец раздуло, рана стала сухой.
— Температура?
— В том-то и дело, поднялась до сорока и двух десятых.
— Немедленно созывай консилиум! Ты меня извини, но я тебя совершенно не узнаю. Противогангренозную сыворотку начали вводить?
— Сыворотку ему еще ночью ввели пять доз, но у врачей ведь всегда что-нибудь не так: у него самый настоящий шок.
— А переливать кровь начали?
— Все время льем.
— Не падай раньше времени духом. Я бы ввел еще раз сыворотку, но не прямо в кровь, а под кожу, внутримышечно. Может быть, сделать еще несколько разрезов вокруг раны? Что говорит сам Лейцен? Он в сознании?
— Он молчит. С утра у него сонливое состояние, вялость, ничего не ест. «Хочу, — говорит — спать, но сильная боль не дает уснуть».
— Хорошо. Не будем терять времени. Собирай консилиум!
Я распорядился послать Лейцену бутылку портвейна, а сам пошел к нему.
В палате собралось много врачей и сестер. За время работы в госпитале Лейцен — начальник отделения, в котором лежали раненые с газовой инфекцией, — сумел снискать всеобщую любовь.
Он, конечно, лучше других понимал, какая над ним нависла опасность, и подсказывал консультирующим врачам, что нужно делать. Его тут же взяли в операционную, сделали еще несколько разрезов.
Всю ночь Лейцен горел, как в огне; несколько раз ему меняли белье. Лишь под утро он забылся тяжелым сном. Вахту около него несли Шур, Туменюк, Письменный и я.
Проснувшись, он впервые за трое суток попросил есть. Появилась надежда, что бой со смертоносными микробами выигран. Весть о том, что Лейцену лучше и дело, по-видимому, обойдется без ампутации, быстро облетела госпиталь.
Назавтра позвонил Банайтис.
— Как здоровье Лейцена? — осведомился он. — Бить вас некому. Не могли сообщить в первый же день!
— Не хотели вас беспокоить…
— А если бы пришлось руку отнять?
— Да мы никак не думали, что так может получиться. Если бы мы…
— Вот именно: если бы… А вы жалость стали проявлять к своему врачу!.. В хирургии не жалость нужна, а решимость.
Однажды Шур рассказал мне историю спасения ефрейтора Суховеркова. Попал в смену старшего хирурга Клецкого. Диагноз не вызывал сомнений: огнестрельное ранение бедра с повреждением кости и шоковое состояние.
Помощник Клецкого, опытный врач, нетерпеливо переминаясь, смотрел осуждающе на своего старшего: «Ну, чего тут терять время, каждому врачу ясно, гнилостный процесс развивается — необратимое явление, — надо поскорее ампутировать, не дожидаясь выведения из шока?! Не потерять бы и раненого». К этому склонялся и Шур.
— Попробуем перелить ему кровь, сделаем дополнительные разрезы и пустим в ход последнее средство, — решил Клецкий, — будем все время лить на рану новое средство — посеребренную жидкость.
Он вымыл руки и принялся сам переливать кровь.
— Подождем еще несколько часов, — сказал он, закончив переливание. Литр за литром он начал лить на рану посеребренную жидкость. К этому делу Клецкий привлек двух сестер — Ильину и Барсукову. На ночлег устроился в дежурке. Несколько раз за ночь вскакивал и бежал к кровати Суховеркова, щупал у него лоб, пульс, еще раз переливал кровь, прибавлял или убавлял давление струи посеребренной жидкости, прислушивался к его дыханию, боясь пропустить воспаление легких, вытирал у него лоб, сам поил морсом, вином. Спасение ноги Суховеркова стало делом чести всего отделения. Были израсходованы десятки литров посеребренной жидкости. В палате стояла необыкновенная тишина. Самые заядлые курильщики, обычно таившиеся с папиросой или самокруткой под одеялом, перестали курить. Самые нетерпеливые и беспокойные перестали ворчать. На малейшее движение или стон Суховеркова бросались два-три человека, санитарки, сестры. Это была яростная борьба с невидимым врагом.
Спустя три-четыре дня появился первый проблеск надежды. Температура у Суховеркова стала медленно, но верно снижаться, вернулся аппетит. Клецкий радовался как ребенок. Крупные слезы одна за другой катились по давно не бритому, похудевшему лицу врача. Не стыдясь их, он сказал: «Все же наша взяла!»
Во всех отделениях, столовой, клубе все разговоры вертелись вокруг ефрейтора Суховеркова. Горячие головы высказывали предположение, что теперь открыта новая эра в лечении огнестрельных ран, более сдержанные врачи, постарше, говорили: одна ласточка не делает еще весны; возникали ожесточенные споры, страсти разгорались.
«Балладу о ноге» рассказывали во всех отделениях.
День за днем Суховеркову становилось лучше. Нанесли ему всяческих подарков. Он стал поправляться, ходить на костылях в гипсовой повязке. Когда он улетал в глубокий тыл, его провожала целая толпа. Трогательно было прощание Виктора Суховеркова со своим врачом. Они расцеловались, как братья.
Что знали мы до этого о Клецком? Ничего или, во всяком случае, очень мало. У него было трое ребят, жили они в большой нужде, потому что эвакуировались из приграничной зоны летом, без всяких вещей. Из своего пайка Клецкий старался сберечь для них сладости, консервы, мыло.
Ценили его как хорошего работника, и только. Теперь-то мы узнали, что это за человек.
Возникла необходимость в создании при госпитале собственного донорского пункта: все время мы считали себя гостями столицы и потому расчеты свои строи учитывая главным образом собственные силы. Ведь каждую минуту мы могли двинуться вперед. И вот тогда-то, в весеннюю распутицу, когда полевые аэродромы превращаются в затопляемые места, мы обязаны были иметь резерв крови для переливания.
Через несколько дней мне представили список пятидесяти девушек с первой группой крови, желающих стать донорами, а на ближайшей врачебной конференции стол были выложены первые десять поллитровых банок в специальной упаковке. Когда Шур стал зачитывать знакомые имена наших товарищей, раздался гром аплодисментов.