И если Савинову особую нарядность придавали белоснежный воротничок и шпоры, то Степашин казался чуть ли не элегантным благодаря всегда белоснежным, туго накрахмаленным манжетам, выглядывавшим из-под рукава кителя. Одевался он удивительно опрятно и брился чуть ли не два раза в день.
Как-то само собой получилось, что при нем умолкали самые развязные рассказчики анекдотов. Обедающие невольно снимали при нем локти со стола. Начав службу еще в дореволюционной русской армии, он в сорок лет не поленился засесть за учебники и окончил военно-хозяйственную академию, чем очень гордился.
Обходя отделения, Степашкин проверял выдаваемую там пищу с тарелки, подготовленной для раненого.
— Повар, он фокусник, — хитро прищуривая глаза, говорил Степашкин. — Самую последнюю похлебку так разукрасит при пробе, что вам и невдомек будет, почему на него жалуются. Все их фокусы я знаю. Зачерпнет черпаком по дну, потом по верху — и, пожалуйте, проба готова.
Не раз он заставлял краснеть старшего повара и его помощников, вызвав их в палаты к раненым. Весьма тактично он забрал все хозяйственные дела в свои руки, постепенно разгрузив от них меня и Савинова.
Степашкина любили: раненые — за то, что он знал их нужды и желания; сестры, врачи и санитары — за внимание к ним, пусть оно выражалось в таких вещах, как беспокойство о горячем чае для ночных смен или своевременный ремонт сапог… Кое-кто втихомолку поругивал. Ругали кладовщики, заведующие пищеблоками, повара, шоферы за то, что он отлично знал все их слабости и уловки, все тайные места, где можно было спрятать лишнюю банку консервов, поллитровку, пару чистого белья. Разговор в таких случаях бывал короткий: в маршевый батальон и на передовую…
Степашкин был неутомим и требовал того же от своих подчиненных. С завидным упорством он вынюхивал, выискивал среди легкораненых поваров первой руки, портных, сапожников, шоферов, преимущественно в возрасте от сорока до пятидесяти лет.
— Молодежи все равно не удержаться в госпитале: воевать придется долго, и до них дойдет черед, — не раз говорил он. — А старичок, он хоть послабее, зато с ним спокойнее, лишь бы только не был «фокусником» и пьяницей.
Одна слабость была у Степашкина — пристрастие к преферансу. Неизменный квартет Минин, Туменюк, Ковальчук и Степашкин — мог в спокойные ночи за счет сна просиживать часами, страстно обсуждая удачные и неудачные ходы, пасы и висты. Их собрания называли «Пикквикским клубом».
Ивану Андреевичу я навсегда обязан тем, что познал вкус науки хозяйствования, о котором, к сожалению, мы, начальники госпиталей, почти ничего не знали, хотя, разумеется, и догадывались, что раненому, кроме операции, нужно еще много таких важных нашей, как вкусная и горячая пища, чистое белье, тепло и уют.
Не повезло в нашей художественной литературе профессии интенданта. Я же с гордостью вспоминаю интенданта нашего госпиталя, моего заместителя по материально техническому обеспечению и друга Ивана Андреевича Степашкина.
Наша Таня. «Карапузик». Тетя Маша
Первый отряд девушек-дружинниц пришел к нам из Москвы в августе 1941 года. Их было сорок девушек во главе с командиром дружины, комсомолкой Таней Лазуко.
Она влюбленно смотрела на мир своими большими, широко открытыми серыми глазами. Энергичная, волевая, она сразу обратила на себя внимание всего госпиталя, и как-то очень скоро ее все полюбили. Казалось, мы знаем ее давно, очень давно… «Наша Таня» — так многие звали Лазуко. Подружки Тани быстро освоились с условиями работы госпиталя в прифронтовой полосе. Не зная ни страха, ни устали, они работали днем и ночью не покладая рук. С их приходом стало уютнее в палатах. По-матерински любовно, заботливо, чутко и тепло ухаживали они за ранеными.
Однажды фашистские самолеты налетели на территорию госпиталя и забросали его осколочными, фугасными и зажигательными бомбами. Под огнем и градом рвущихся снарядов дружинницы Тани Лазуко спасли жизнь сотням раненых бойцов и командиров. И многие из них обязаны своей жизнью самой Тане. Но нам спасти ее не удалось. Смертельно раненная, Таня Лазуко умирала. Мы неотлучно дежурили у ее койки. И в эти минуты она тоже всех удивляла. До последнего вздоха она была все такой же, как мы ее знали: сильной, внутренне собранной. Ни отчаяния, ни скорби, не видели мы в ее уже тускнеющих глазах. За несколько минут до смерти она сказала:
— Я не боюсь. Только маме моей пока не пишите. Передайте ей привет. Привет всем родным и близким. Привет Красной Армии.
На могиле Тани Лазуко дружинницы поклялись отомстить за свою боевую подругу и командира. Когда в РОККе Доминтерновского района Москвы получили известие о смерти дружинницы Тани Лазуко, комсомолки Педагогического института; Пикулина, Криворуцкая, Савочкина и член партии Анасьянц — добровольно изъявили желание заменить ее на боевом посту. Они оставались с нами все время и вскоре стали медицинскими сестрами.
На весь Западный фронт прогремела слава санитарки Марины Ситниковой; фронтовая газета посвятила ей полторы страницы. А в это время Ситникова, сама тяжело раненная, лежала у нас. В маленькой, тесной землянке, душной от спертого воздуха и жара печки, до отказа набилось народу, желающего взглянуть на знаменитую Ситникову. Я попросил всех посторонних выйти и придти поутру. Вдруг послышался тоненький голосок:
— Не надо, оставьте, пожалуйста, их в покое, это мои однополчане пришли меня проведать.
Я повернул голову и буквально остолбенел: на меня смотрела веселая мордочка девчушки. Да, да, девчушки с удивленными глазами, редкими ресницами и округлым подбородком. Ей нельзя было дать и семнадцати лет.
— Послушайте, вы и есть та самая санитарка Ситникова, которая вынесла с поля боя пятьдесят раненых?
— Точно, я, — рассмеялась она. — Да я вам их сейчас по фамилии назову, вон они стоят позади вас. Дегтев, Замков, Каримов, ну-ка, подтвердите военврачу…
— Не надо, вы меня убедили. Просто не ожидал встретить вас такой!
— Какой?
— Маленьким карапузиком, — ответил я.
Ситникова рассмеялась, а вместе с ней засмеялись окружающие.
— Представьте себе, меня и в роте так называли: «Марина-карапуз»…
В состоянии большого душевного смятения я медленно отходил от землянки, из которой доносился звонкий девичий голос:
Крепите оборону руками обеими,
Чтоб ринуться в бой, услышав сигнал.
Но если механикой окажемся слабее мы,
У нас в запасе страшный арсенал…
Часто на войне вспоминали Маяковского, когда любовь к Родине и советскому Народу требовала поэтического выражения.
Оглядываясь назад, я вспоминаю простую русскую женщину, которую, несмотря на ее пожилой возраст, все у нас звали просто тетей Машей. Ей было пятьдесят восемь лет, когда она добровольно ушла на фронт санитаркой. Я не помню случая, чтобы эта еще бодрая, удивительно чистенькая, розовощекая, с застенчивой улыбкой старушка когда-нибудь утратила приветливость, чтобы перестали лучиться ее ласковые глаза. Вся она была какая-то удивительно мягкая, простодушная. И никогда не жаловалась на усталость, хотя к ночи вены раздувались на ее ногах, а руки ломило так, что она не могла уснуть.
Вот стоит она перед моими глазами. По привычке сложила на груди руки, наклонила набок голову (за последние годы слух стал сдавать), и внимательно слушает наставление палатного врача.
— Будь уверен, милок, — отвечает она, и еще очень моложавое лицо озаряется приметливой улыбкой.
И врач действительно может быть уверен: эта женщина выходит тяжелобольного.
Была одна слабость у нашей любимой няни. Она постоянно возила с собой свою кошку Милку: «Для обжития нового местожительства, — объясняла тетя Маша и совершенно серьезно уверяла: — Если через порог первой не пустить кошку, не быть добру».
Вероятно, каждый из нас удивился бы, увидев при очередном переезде тетю Машу, накрест повязанную теплой шалью, без Милки на руках.