Последний случай был связан с молодым лакеем по имени, если не ошибаюсь, Гюстав. Прислуживая за столом, он едва удерживался от смеха. Эта смешливость пленяла меня. Бесконечное же прокручивание в голове воспоминаний о мальчике с фермы и цыганятах привело к тому, что я остро возжелал потрогать руками то, что довелось увидеть моим глазам.
План у меня был самый наивный. Нарисую женщину, покажу картинку Гюставу, он засмеется, а я попрошу позволения потрогать тайну, которая рисовалась моему воображению во время застолья под многозначительной выпуклостью брюк. Что же до женщин в неглиже, то кроме няни видеть мне таковых не доводилось, и я считал, что упругие груди как-то делают себе актрисы, а вообще у всех они обвислые. Мой рисунок был весьма реалистичен. Гюстав расхохотался, спросил меня, кто моя модель, а когда я, пользуясь тем, что он так и кис от смеха, с неподобающей дерзостью двинулся прямо к цели, оттолкнул меня, весь красный, ущипнул за ухо — якобы за то, что я его пощекотал — и, до смерти боясь лишиться места, выпроводил за дверь.
Через несколько дней он попался на краже вина. Отец уволил его. Я заступался, плакал; все было без толку. Я проводил Гюстава до станции, подарив ему на прощанье кегли для его маленького сына, фотографию которого он мне показывал.
Моя мать умерла, произведя меня на свет, и я жил всегда наедине с отцом, человеком грустным и очаровательным. Его грусть зародилась задолго до смерти жены. Даже в счастье он был грустным, и потому-то я искал более глубокие корни этой грусти, чем вдовство.
Содомит чует содомита, как еврей — еврея. Он узнает себе подобного под любой маской, и я берусь найти его между строк наиневиннейшей книги. Эта страсть не так проста, как полагают моралисты. Ибо подобно тому, как существуют содомиты женского пола — женщины, выглядящие как лесбиянки, но интересующиеся мужчинами на специфически мужской манер, — так есть и содомиты, самим себе неведомые, которые так всю жизнь и чувствуют себя не в своей тарелке, приписывая это ощущение слабому здоровью или необщительному характеру.
Я всегда думал, что мы с отцом слишком похожи, чтоб различаться в этой важной области. Он, вне всякого сомнения, не подозревал о своей склонности и, вместо того чтобы следовать ей, через силу взбирался по противоположному склону, сам не зная, почему ему так тяжело жить. Обнаружь он в себе вкусы, которых не имел случая развить и которые приоткрывались мне в каких-то его словах, поведении, множестве характерных мелочей, его бы это сразило. В его время и не из-за такого кончали с собой. Но нет; он жил в неведении собственной сущности и безропотно нес свое бремя.
Быть может, столь полной слепоте я и обязан своим существованием. Я оплакиваю ее, ибо всем было бы лучше, если б отец мой познал радости, которые предотвратили бы мои несчастья.
С восьмого класса я стал учиться в лицее Кондорсе. Чувства пробуждались там бесконтрольно и разрастались, как сорная трава. Куда ни глянь, дыры в карманах и запачканные носовые платки. Особенно смелели школьники в кабинете рисования, укрываясь за стеной картонов. Иногда на обычном уроке какой-нибудь зловредный преподаватель задавал неожиданный вопрос ученику, находящемуся на грани спазма. Тот вставал с пылающими щеками и, бормоча невесть что, пытался превратить словарь в фиговый листок. Наши смешки усугубляли его смущение.
В классе пахло газом, мелом, спермой. От этой смеси меня тошнило. Надо сказать, притом, что забавы, в глазах моих однокашников порочные, для меня такими не были, точнее, были пародией на ту форму любви, которую признавал мой инстинкт — при всем при том я был единственным, кто, казалось, не одобрял происходящего. Следствием чего стали бесконечные насмешки и посягательства на то, что мои товарищи принимали за стыдливость.
Но лицей Кондорсе не был интернатом. До любовных интрижек дело не доходило; все ограничивалось запретными шалостями.
Один из учеников, которого звали Даржелос, был в большом почете из-за не по годам ранней возмужалости. Он с хладнокровным цинизмом демонстрировал свои достоинства и взимал за это зрелище плату даже с учеников других классов редкими марками или табаком. Сидеть рядом с его партой было привилегией. Я как сейчас вижу его смуглую кожу. По его очень коротким штанам и сползающим на щиколотки носкам можно было догадаться, что он гордится своими ногами. Мы все носили короткие штаны, но у одного Даржелоса ноги были голые, потому что мужские. Его рубашка с отложным воротом открывала широкую шею. Надо лбом завивался крутой вихор. Его чуть толстоватые губы, чуть с поволокой глаза, чуть приплюснутый нос — все это были характерные черты того типа, которому предстояло стать моим проклятием. Коварство рока, принимающего разные личины, оставляет нам иллюзию свободы выбора, а в конечном счете загоняет всякий раз в ту же ловушку.
Присутствие Даржелоса было для меня как болезнь. Я избегал его. Я подстерегал его. Я мечтал о чуде, которое привлечет ко мне его внимание, стряхнет с него высокомерие, откроет ему истинный смысл моего поведения, выставлявшего меня, должно быть, смешным недотрогой, а на самом деле продиктованное лишь страстным желанием понравиться ему.
Мое чувство было смутным. Мне не под силу было определить его. Я только и ощущал, что муку, а временами негу. Единственное, в чем я был уверен, так это в том, что оно не имело ни малейшего сходства с чувствами моих товарищей.
Однажды, не в силах более этого выносить, я открылся одному мальчику, с которым водил компанию не только в Кондорсе — его родители были знакомы с моим отцом. «Глупый ты, — сказал он, — это же так просто. Пригласи Даржелоса как-нибудь в воскресенье, зазови его в кусты — и готово дело». Какое дело? Никакого дела быть не могло. Я лепетал, что речь не о доступных школьных утехах, и тщетно пытался средствами языка придать какую-то форму мечте. Мой товарищ пожал плечами. «Чего искать вчерашний день? Даржелос сильнее нас (он выразился несколько иначе). Подмажешься к нему — он клюнет. Если он тебе так нравится, подставляйся, да и все тут».
Грубость этого совета сразила меня. Я осознал, что невозможно добиться, чтоб меня поняли. Допустим, думал я, Даржелос согласится на свидание — что я ему скажу, что стану делать? Мне ведь хотелось не позабавиться пять минут, а быть с ним всегда. Короче, я обожал его и покорялся своей участи — молча страдать, ибо хоть и не умея назвать эту напасть любовью, я чувствовал, что она — нечто обратное происходящему в классе, и не там надо искать выход.
Это приключение, не имевшее начала, имело, однако, конец.
Подстрекаемый товарищем, которому открылся, я попросил Даржелоса о свидании в пустом классе после уроков. Он пришел. Я рассчитывал на чудо, которое научило бы меня, как себя вести. При виде его я потерял всякое соображение. Я только и видел, что его мускулистые ноги и ободранные коленки, разукрашенные кровяными корочками и чернилами.
— Чего надо? — спросил он с жестокой улыбкой. Я догадывался, что он предполагает, догадывался, что моя просьба не могла иметь для него иного значения. Я понес первое, что пришло в голову.
— Я хотел тебя предупредить: надзиратель за тобой следит.
Это была нелепая выдумка, ибо обаяние Даржелоса околдовало всех наших учителей.
Привилегии красоты неизмеримы. Она действует даже на тех, кому, казалось бы, до нее и дела нет.
Даржелос склонил голову набок и прищурился:
— Надзиратель?
— Да, — упорствовал я, черпая силы в страхе, — надзиратель. Я слышал, как он говорил директору: «Я слежу за Даржелосом. Он слишком много себе позволяет. Я с него глаз не спущу».
— Ах, я слишком много себе позволяю? — сказал он, — ладно, старик, еще и не то позволю, покажу этому надзирателю. Я ему дам жизни; а ты, если всего-то из-за такой фигни вздумал мне надоедать, имей в виду: повторится — налуплю по заднице.