Обширный школьный двор имел неправильную форму, и в нем можно было отыскать множество укромных мест и тихих уголков. Три-четыре самых больших из них образовывали площадку для игр. Она была посыпана гладким мелким гравием, и я прекрасно помню, что там не было ни деревьев, ни скамеек, ни чего-либо подобного. Конечно же, располагалась она за домом. А перед домом находился небольшой parterre[96], усаженный самшитом и другими кустами, но на это священное место мы попадали лишь в самых торжественных случаях: в первый день прибытия в школу или покидая ее окончательно, или, быть может, когда кто-то из родителей или друзей приезжал за нами, и мы с радостью отправлялись домой на рождественские или летние каникулы.
Но само училище!.. Каким необычным было это древнее здание! Мне оно казалось настоящим заколдованным замком. Его путаным лестницам, бесконечным переходам и невообразимым подразделениям не было числа. Никогда нельзя было с уверенностью сказать, на каком из его двух этажей ты сейчас находишься. Из каждого помещения уходило либо вверх, либо вниз не меньше трех-четырех лестниц. И расходились они таким бесчисленным, невообразимым количеством боковых ответвлений, что наше представление об общем строении здания мало чем отличалось от представления о бесконечности. За все пять лет пребывания в школе я так и не смог до конца понять, в какой именно отдаленной части здания находился маленький дортуар, отведенный мне и еще двум десяткам учеников.
Классная комната была самым большим помещением в здании… а тогда мне казалось, что и во всем мире. Она была вытянутой, узкой, со стрельчатыми готическими окнами и низким, давящим дубовым потолком. В самом далеком и страшном углу находилось квадратное отгороженное место футов восьми-десяти в ширину – sanctum[97] директора школы, досточтимого доктора Брэнсби, где он проводил рабочие часы. Это было массивное сооружение с тяжелой дверью, и каждый из нас предпочел бы добровольно умереть от peine forte et dure[98], чем открыть эту грозную дверь, даже в отсутствие «Dominie»[99]. В других углах располагались два похожих помещения, на которые мы взирали с гораздо меньшим почтением, но тоже с большим страхом. В одном находился кабинет «классика», а в другом – «англичанина и математика». Сама классная комната представляла собой настоящий лабиринт из бесконечного числа стоящих в беспорядке скамей и парт, черных, ветхих, заваленных замусоленными книгами и до того испещренных инициалами, именами, фантастическими фигурами и прочими пробами ножа, что то немногое от первоначальной формы давно минувших дней утратилось полностью. В одном конце комнаты стояла большущая бадья с водой, в другом – громадные часы.
За толстыми стенами сего высокого училища и проводил я (откровенно говоря, не находя это ни утомительным, ни неприятным) третье пятилетие моей жизни. Пытливый детский ум не нуждается в событиях внешнего мира, чтобы чем-то себя занять, и тягостное однообразие школьной жизни вызывало во мне переживания куда более напряженные, чем в раннем детстве роскошь, а в зрелом возрасте – беззаконие. Впрочем, даже первые этапы моего умственного становления содержали немало необычного, даже outre[100]. Люди редко сохраняют в памяти до зрелых лет в сколько-нибудь четкой форме события раннего детства. Все словно покрыто серой тенью… бледные и обрывочные образы… смутные воспоминания о редких удовольствиях и мучительных страданиях. У меня не так. В детстве я по силе своих чувств мог сравниться со взрослым человеком, и поныне все сохранилось в моей памяти так четко, как надписи на карфагенских медалях.
На самом деле, как это понимают в действительности, очень мало было достойного того, чтобы сохраниться в памяти! Утреннее пробуждение, ежевечерний сигнал ко сну, зубрежка, ответы на уроках; короткие прогулки; шум и ссоры, забавы, каверзы на площадке для игр – все это, благодаря волшебству фантазии, наполнялось морем ощущений, превращалось в целую вселенную разнообразных чувств, переживаний и искреннего, волнующего душу восторга. «Oh, le bon temps, quo се siécle de fer!»[101]
Так горячность, несдержанность и властность моего характера очень скоро выделили меня среди однокашников и постепенно возвысили над всеми, кто был ненамного старше меня… Над всеми, с одним исключением. Исключением этим был ученик, который, не являясь моим родственником, имел те же имя и фамилию, как и я, что само по себе не так уж удивительно, поскольку, несмотря на свое знатное происхождение, я носил одну из тех простых фамилий, которые с незапамятных времен стали достоянием черни. В начале рассказа я назвал себя Уильямом Уильсоном, вымышленным именем, не столь уж не похожим на истинное. Мой тезка, один из «нашей компании» по-школьному, кто осмеливался тягаться со мной в классе на уроках и на игровой площадке во время шумных перепалок, отказывался соглашаться с моими убеждениями и подчиняться мне, да и вообще признавать мой авторитет в любом из его проявлений. Если в мире существует высший и безоговорочный деспотизм, то это отроческий деспотизм сильной личности над менее энергичными и слабохарактерными товарищами.
Бунтарство Уильсона очень досаждало мне, тем более что, невзирая на все напускное ухарство, с которым я на людях относился к нему и к его притязаниям, я побаивался его. Я не мог отделаться от мысли, что то равенство со мной, которого он с такой легкостью добился, в действительности свидетельствовало о его превосходстве, поскольку за то, чтобы не быть превзойденным, мне постоянно приходилось бороться. И все же это превосходство – даже равенство – замечал лишь я. Наши товарищи вследствие какой-то загадочной слепоты, похоже, даже не подозревали о нем. Его противостояние, отпор и, более всего, его дерзкое и упрямое стремление помешать мне замечал только я. Казалось, он был в равной степени лишен как честолюбия, так и несдержанности кипучего разума, которые помогали мне выделяться среди остальных. Могло показаться, что причиной, толкавшей его на это соперничество, является лишь каприз, желание помешать мне, поразить или унизить меня, хотя, бывало, когда он перечил мне, пытался меня задеть, я замечал с чувством удивления, стыда и раздражения, что к этому примешивалась некая неуместная и уж точно неприятная для меня мягкость. Я полагал, что такое своеобразное поведение обусловлено редким высокомерием, принявшим форму покровительства и заступничества.
Возможно, эта черта в поведении Уильсона, наши одинаковые фамилии, случайное поступление в школу в один и тот же день, – все это дало основание старшеклассникам считать нас братьями. В школе старшие редко серьезно интересуются делами младших. Как я уже упоминал или должен был упомянуть, Уильсон не имел даже отдаленного родства с моей семьей. Но, будь мы братьями, мы были бы близнецами, поскольку, покинув стены заведения доктора Брэнсби, я ненароком узнал, что мой тезка родился тринадцатого января 1813 года (поразительное совпадение!), поскольку именно в этот день появился на свет и я.
Может показаться странным, что при всем беспокойстве из-за постоянного соперничества и несносного духа противоречия Уильсона я не мог заставить себя возненавидеть его по-настоящему. Да, не проходило и дня, чтобы мы не поссорились, но ссоры эти неизменно закачивались тем, что, публично уступая мне пальму первенства, противник мой каким-то непостижимым образом заставлял меня чувствовать, что на самом деле заслуживает ее он. И все же, благодаря моей гордости и его чувству собственного достоинства, мы с ним не переставали «знаться», хотя исключительное сходство наших характеров, возможно, не позволяло перерасти в дружбу. Право же, трудно определить, даже описать те чувства, которые я к нему испытывал. Они складывались в некую пеструю и неоднородную смесь: немного раздражительной неприязни (которая еще не переросла в ненависть), немного почтения, чуть больше уважения, невесть сколько страха и целая пропасть тревожного любопытства. Психологу излишне говорить, что мы с Уильсоном были неразлучны.