Здесь у царевича моего вырывались уже полупризнания, чаще в стихотворной форме. “Радость безмерная, ты ли душа моя, красная девица” – таким речитативом не раз выдавал он себя, повстречавшись со мной на дороге в больницу. Но уже мы начали избегать друг друга. Вскоре я заболела тифом. Ему пришлось каждый день навещать меня. Вот тут уже были не только взгляды. Была робкая, но все более неудержимая ласка. Я прикладывала его руку к своей щеке. Он, склонившись надо мной, дышал или шутливо дул на мои локоны. Я не хотела выздоравливать, не хотела жить без него. Не хотела и с ним (жена, двое детей)[252]. И я выпила морфий. Но такую большую дозу, что она уже не могла подействовать и нетрудно было меня спасти. Впрыснули апоморфин, поднялась тошнота, и все прошло. Думаю, что тут сыграл свою роль и тиф. Без ослабленности нервной, в какой я тогда была, без изменения сознания я бы ни до ни после не решилась на самоубийство.
После Гнездиловки мы с Андреем Ивановичем увиделись последний раз в Воронеже. “Выпала жемчужина из нашей встречи, – сказала я, – нам больше ее уже не найти”. “Что же делать, – сказал он глухо, – да я и сам их не хочу”.
Жемчужиной мы называли ту близость, легкость, простоту и открытость в наших отношениях, какая сразу установилась у нас.
Но беда была в том, что я уже хотела других отношений, что мне страшна и не нужна была жизнь без них, что, может быть, даже компромиссную, закулисную любовь я приняла бы от него, только бы не расставаться. И то, что он предрешил расставание, что мог мыслить жизнь свою без меня, нанесло мне тяжкое оскорбление; и оно же было исцелением раны, нанесенной встречей с Андреем Ивановичем, и последней строчкой в эпилоге нашего трехлетнего романа. Мы встретились еще раз на Пироговском съезде, но тут стало для нас ясно, что и дороги, и сердца у нас разошлись в разные стороны и стали мы чужими.
И только один раз, в 18-м году, в Киеве, когда я узнала, что Андрей Иванович погиб от ножа убийцы[253], я испытала жгучую горесть и целые сутки чувствовала себя как бы вдовой его. Только одни сутки.
Да еще вот в снах изредка вижу его лицо, склоненное ко мне в звездной темноте степной ночи (как было однажды). И что-то вроде тех слов, какие он сказал, – забытой молодой всеозаряющей радостью пройдут через память сердца: “Зачем звезды, когда так близко ваше лицо. Посмотрите же на меня своими ясными зореньками…”
16 ноября. Ночь. Красные ворота
Печальная весть: заболел психически Герман – Е. Г. Лундберг. За что-то его арестовали в Тифлисе, подержали несколько месяцев в тюрьме. Он не вынес испытания (плохие всегда были нервы). Заболел психически. Мания преследования. Когда он сидел в Петропавловке[254], он также близок был к психозу. Я писала ему каждый день открытки. Он под конец отвечал что-то нервно-сумбурное. В освещении психопатической конструкции его, которая теперь только вполне осозналась, легко должны отпуститься ему все прегрешения его против дружественности и против общепринятой морали.
У него такой же неудачный земной двойник, как у меня. А Психея его больше всего любила “горния мудрствовать” и “горнее искать” и знала небесную нежность в касаниях к тем душам, какие он любил, в тех встречах, когда он любил.
20 ноября. Ночь. Красные ворота
Приснился сегодня Л. И. (Шестов). Вошел молодой, быстрый, радостный. В руках огромный букет цветов. Положил его передо мной с лучистой застенчивой своей улыбкой. Четырнадцать лет прошло с тех пор, как видела ее в последний раз. Десять лет со дня последнего письма. Не означает ли сон этот (цветы, помолодение, улыбка), что он перешагнул уже и, может быть, именно в эту ночь за ту черту, где нет уже старости, нет условностей и преград человеческого обихода, нет ни Парижа, ни Москвы. И нет разлуки.
Бесконечно трогает меня, греет, умиляет и поддерживает в трудные минуты доброта Нины Всеволодовны. “Я думала сегодня ночью, как вам устроить, чтобы не дуло из окон”. Ночью. Обо мне, о чужой старухе.
Спросила сейчас себя: – А ты, Мирович, думаешь ли вот так пристально, действенно, заботливо о ком-нибудь в ночи, когда тебе не спится? Нет этой привычки. Ухожу в какие-то беспредметные созерцания или в угрызения совести бесплодные, потому что чаще всего они касаются моей жестоковыйности к матери, которая уже пять лет как избавлена от всех испытаний горькой своей (и благостной) старости. Впрочем, думаю иногда поневоле “действенно” о посылке Дионисии, о голоде Каревых. Думаю иногда о подарках малоярославским малышам.
23 ноября
Слушали стихи Даниила – я, Вера, Женя (Ирис). У девушек, у обеих, были зачарованные лица, унесенные мощным потоком его лирики далеко от стен моей комнатушки. Индия, метампсихоз, видения Магомета, тысяча дней пути между глазами Серафима. Как вырос, как прекрасно расцвел двенадцатилепестный лотос его поэзии. И звук, и динамика внутреннего движения, и магия слов, и насыщенность горячей подпочвой (Индия! Индия!) – все делает стихи его особенными и в то же время дает ему право стать рядом с Блоком, с Волошиным, с Гумилевым.
10 декабря. Поздний вечер. Красные ворота
Гёте и Христина Вульпиус, прирожденная кухарка. Гейне и его Матильда, чуть ли не проститутка и притом попугайного типа женщина. И еще раньше Сократ и Ксантиппа. Менее потрясающие контрасты, но все же контрасты: Л. Толстой и Софья Андреевна, Достоевский и стенографистка Анна (забыла отчество)[255], Шестов и его Елеазаровна[256] (Т. Ф. Скрябина прозвала ее “Елеазавром” за примитивность психических очертаний, за допотопную угловатость и грубоватость проявлений). И должно быть, все это нужно там, где мужская личность не хочет повседневно тратиться духовно и душевно на подругу – Музу, на Прекрасную Даму, которую нельзя отправить на кухню, как Христину Вульпиус. Прекрасная Дама нуждается в поклонении. Подруга, более или менее равная по душевным запросам, стесняет внутренней требовательностью (Анна, первая жена Пантелеймона Романова). Н. С. Бутова сказала однажды: “Из нас, актеров, как и из поэтесс, редко выходят уютные жены. А любая безликая дама, если она не Ксантиппа – лежанка, пуховый платок, теплое одеяло. И это залог уюта”. “Не женитесь ни на психопатках, ни на еврейках, ни на синих чулках” (чеховский “Иванов”). Редко, как все прекрасное, есть и другие сочетания: у А. Толстого с Софией Миллер, у четы Соловьевых (Сергея Соловьева – см. у Андрея Белого в “Записках мечтателя”). У Рембрандта и Саскии. У Биш (Коваленские). И у твоей матери с твоим отцом, Сергеюшка.
12 тетрадь
1.1–9.2.1934
1–2 января 1934
(тетрадь – подарок Сережиного папы в день ангела 4/17.XII.1933)
За ширмой Ириса.
В малом круге сознания – надвигающаяся депрессия Ириса. Героическая борьба ее с болезнью. Таинственное заболевание. Маша. Нарывы Сережи. Смерть Луначарского. Волна воспоминаний о его молодой страсти. Пылкие речи его о “крушении старого мира”, о революционном фронте пролетариата, о Гегеле, о марксизме. Голубые весенние и летние ночи Ниццы, аромат моря и апельсинных цветов. Однажды, когда собирался в Болье к Максиму Ковалевскому[257] и не было приличного костюма – гневная клятва: “Клянусь, что будет у меня автомобиль, и вилла, и европейское имя, получше, чем у этого толстяка”. Все это сбылось: был автомобиль, и вилла, и если не вилла – квартира со стильной мебелью, всемирно известное имя красноречивого трибуна большевизма. Была Розенель[258], Испания. Потом глаукома, вынутый глаз, агония – страшная тем, что не было у души слов: в руки Твои предаю дух мой. И вот уже сегодня он по материалистической концепции – прах. Толя Луначарский – блестящий красноречивый мальчик, охваченный страстью к 27-летней женщине на берегу Средиземного моря в те фантастические, прекрасные, лучезарно-голубые ночи.