18 мая
“Запада” на западе нет. И точно также нет “востока” на востоке. “Восток” и “Запад” – треснувшие каркасы умершей культуры, из середины которой мы выходим в борении нашей совести, в падении великолепных соборов ее, в мировой войне, в мировых безумиях, в революции, нас влекущей к Голгофе: завеса старого храма разодралась ныне надвое – на “восток” и на “запад”, за ней – мгла, за ней – возглас: “Ламма савахфани[136]”.
Случайно среди старых книг на чердаке наткнулась на книжечку “Эпоха” и в ней на статью Андрея Белого “Восток и Запад”[137]. Поразили в статье выписанные сейчас слова. И не столько историческое пророчество полуюродивого, полугениального, полуистеричного, полупифического А. Белого, сколько это “Ламма савахфани”, эта раздравшаяся внутри души, духа – завеса и обнаружение за ней еще не узнанного, не называемого. А. Белый говорит: “Мы примем распятие” – для того чтобы приобщиться к воскресению.
Примем или нет – оно будет, оно уже есть. И надо помнить, что самый важный и самый страшный миг в нем – это миг “неприятия”. “Боже мой, Боже мой, зачем ты оставил меня”. Вероятно, вопрос о воскресении разрешается тем, скажет ли после этого мига человек: в руки Твои предаю дух мой – или просто содрогнется в последних судорогах агонии – и умолкнет.
27 мая
Ах, как много значит доброта. И как мало ее в “холодном” мире. У доброты есть свои виды, степени и множество индивидуальных оттенков. Есть доброта ровная, постоянная, неизбывная, хотя в отдельных случаях и не поражающая щедростью. И есть доброта порывами, вперемежку с равнодушием. Есть доброта активная, жертвенная. И бездеятельное доброжелательство, добрые слова, и т. д., и т. п. Доброта Сережиной матери Натальи Дмитриевны[138] первого вида (ровность, постоянство, неизбывность). И собственно говоря, только один этот вид и создает категорию так называемых добрых людей, надежно добрых, выделяющихся из “хладной”, теплохладной или только более или менее редкими вспышками излучающей Добро человеческой массы. От воспоминания о настоящей доброте делается тепло в душе, как в самый момент ее излучения. И даже от представления о факте такой доброты, даже и не на нас направленной, уже подымается в нашем сознании температура “хладного” мира.
17 июня. 8 часов вечера
Только что пролетела гроза с ливнем. Каждый день стучатся в калитку голодные украинцы. Иные с пришибленным видом, с потухшим взором. Иные, помоложе, с мрачно ненавидящими глазами. Ненависть от голодной зависти к сытому состоянию и от смутного представления, что мы – частица той Москвы, которая забрала у них всю “худобу” и пустила их по миру. Дашь ржаные или еще какие-то якобы русские сухари, такие, что даже в кипятке не размокают. Воображала, с какими проклятиями они грызут их где-нибудь под откосом у вокзала.
Но как же быть? Ведь сам как-никак ешь суп и кашу и какие-то унции масла время от времени. Можно ли есть досыта рядом с голодными. Так было и раньше. Всегда. Но не стучались в калитку, в окно. Не располагались голодным табором за углом на улице. Не получались открытки из Киева от родных с мольбой о хлебе “хотя бы заплесневелом. Не стесняйся…”.
Митрич во “Власти тьмы”[139] отвечает Анютке (которая слышит, как “хрустят” косточки раздавленного ребенка), которая вообще спрашивает: “Как же быть?”, отвечает: “А так и быть, завернись с головой и спи”.
19 июня. Вечер. 11-й час
Друг и внучек моей души Даниил Андреев пишет в последнем письме: “Хочется с самых первых слов выразить Вам чувство, которое меня сейчас переполняет: это любовь к Вам. Любовь довольно странная и чудаковатая.” А кончается письмо: “.желаю Вам укрепления сердечного мира, и тихого, безболезненного обрывания канатов, удерживающих душу у пристани Майи – и да поднимется она над миром в просветленном парении прежде, чем его совсем покинуть”. Не знаю, почему так драгоценна и так нужна мне эта внежизненная, наджизненная, “чудаковатая” любовь. Как глоток воды – в пустыне. Потому ли, <что> я жадна, потому ли что – слаба, потому ли, что одиночество души достигает иногда космических размеров, оттого ли, что просто нет внука – вот такого, как Даниил, у которого для умеющей внимательно и нежно слушать бабки (и понимать, что он ей говорит) есть полчаса для внимательного и нежного письма. И еще больше дорого уместностью своей заключительное пожелание. Каждое слово в нем напоминает именно то, что мне нужно помнить, на чем надо сосредоточить душевные силы, о чем надо просить помощи свыше: “Сердечный мир”. “Тихое, безболезненное обрывание канатов у пристани Майи”. Просветление. Крылья. В последнее время глухо, в подсознательных снах, душа содрогается от представления длительной и мучительной агонии.
22 июня
Не помню, вошел ли в предыдущие тетради образ Даниила. Я верю, что в свое время будет о нем биографический очерк. Может быть, даже целая книга. Верю, что кто-нибудь ему созвучный напишет его портрет и по тем данным, какие найдет в его поэмах. Но не для тех, кто будет собирать материал, для немногих, кто будет читать мои тетради, хочется мне набросать трагический профиль моего юного друга – мечтательный, гордый и такой мимозный, такой “не для житейского волненья, не для корысти, не для битв[140]”. Мечта. Гордыня. Уязвимость. Острый, беспощадный анализ и детская наивность суждений, навыков, поступков (иногда). Юмор, смех – и под ним мрачная безулыбочность. Жажда дерзания, любовь к дерзанию и страх перед жизнью. Наследие отца, Л. Андреева, беспокойный дух, фантастика, страстность, хаотичность. От матери – стремление к изяществу, к благообразию, к жертвенности. Чистота, наряду с возможностью тяжелой, может быть, даже инфернальной эротики. Талантливость – в ранние годы почти Wunderkind’ство, потом некоторая задержка роста, трудность оформления. С 23–24 лет определяется его лицо в творчестве: горячий пафос мысли, взор, жаждущий внемирных далей, повышенное чувство трагического, отвращение ко всему, что не Красота, крайний индивидуализм, одиночество духа и вера в конечную мировую гармонию.
6 тетрадь
28.6.1932-24.1.1933
22 августа. 6 часов утра
Проснулась – и уже не могу уснуть – от щемящей, неоформленной мысли о дочери. От воспоминания ложного, что она была (Ольга? Наташа?). От вопроса: где она? Почему ее нет со мной? Пусть даже такой плохой дочери, какою была я – но которая каждый раз при встрече со мной детски радовалась бы, что я еще жива. И по-детски боялась бы моей смерти, волновалась бы, когда я заболею. И если бы она была далеко, а я заболела, ей бы послали телеграмму. И она всполошилась бы и все забыла: “Мама больна”. Вот что-то и сейчас ущемилось в сердце. Нужно проползти, сжавшись, в тесные врата сознания: никто не называл меня на этом свете словом “мама”. “Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться – ибо нет их”[141].
Опять вопрос – тревожный – для чего, для кого я это пишу? Сережа становится все более чужим – в своем душевном облике – хотя корни чувства моего к нему неискоренимы. Ольга отделена роковой чертой. Даниил? Он сейчас обращен ко мне лицом сыновно-дружеского внимания. Но нужно ли ему это все мое – заштатное, запечное, бессонное, неумно-интимное. Это могло бы быть нужным дочери (Ольге? Да, Ольге, если бы не “роковая черта”). Ах, не надо об этом думать и смешно тосковать о дочери. Жалкая, архаическая, мещанская тоска. Сюда входят подсознательно и тот уют, и те заботы, какие внесла бы дочь в холод старости (оттого и грезится дочь, а не сын). А линия-то жизни задумана (не мною, а Тем, кто предначертал ее) выше этого – по касательной, одной точкой надо было прикоснуться к планетному миру и пронестись дальше в Неведомое, куда влекла и теперь еще влечет тоска иного порядка. Но ветхой матери-Рахили вдруг понадобилась дочь – во сне. А наяву нужны внучонки. Огорчает холодность Сережи. Умиляет и греет младенческая прелесть Николашки и Дима[142].