Умение воспринимать людей в их изначальном замысле о них Творца и в то же время в динамичности их внутреннего существа – редкое умение. Но оно появляется чудесным образом в каждом, кто по-настоящему любит Друга – свое Другое Я.
5 тетрадь
21.4.<?>.1932
21 апреля. 11-й час
Дети уснули.
На днях около полуночи раздался звонок от петрушечников Ефимовых[128].
Предложили посмотреть “Макбета” в их исполнении. Они соседи, живут через два дома от нас. И мы, несмотря на поздний час и усталость, отправились втроем уже в начале второго часа в фантастическое их жилье. Там в обществе пантеры (зеленой), ягненка (белого фарфорового), медведя, вырезанного из дуба, – в человеческий рост, среди картин и беспорядочно раскиданных предметов домашнего обихода ждали еще полчаса представления. Как во сне. За дверями раздавалось бормотанье подучивающего роль Макбета. За другими – звуки рояля, репетиция аккомпанемента. Наконец в крошечной комнатушке на красном фоне выскочил из-за желтой занавески страшный, злодейского и несчастного вида, с перекошенным лицом Макбет, талантливо сделанный трагический шарж на шекспировских злодеев. И опять, как во сне, гудели из-за желтой занавески, сбиваясь, шекспировские монологи, мало связанные с трагическими размахами рук Макбета, налетала на него жуткая, с низменным лбом и злодейскими синими глазами (по-своему тоже великолепная) леди Макбет. Звонил в колокольчик, изображая звон башенных часов, сын Ефимовых, стучали в стену перед убийством Банко. “Зачем не мог я произнесть аминь? Я так нуждался в милосердьи Бога”. Эти слова вдруг тоже, как во сне, перекинули сознание к Л. Шестову, к далекому прошлому, к общим мукам богоискания и путанице личных трагедий. И перешиблась цепь бытовых звеньев и распалась связь времен в ту ночь.
23 апреля. Под кровом Ириса
Поэт Коваленский делает игрушки (принужден делать) – лыжников, аэроплан, стрекозу. Нет литературных заработков. Зато расцвела лирика – свободный поток. Поэт Андреев рисует диаграммы. Поэт Ирис корректирует статьи о торфе. Но это не мешает цвести лирике. “Жрецы ль у вас метлу берут?”[129] Да, случается – подметают. Метет (в буквальнейшем смысле) полы старый Мирович – и ничего в этом нет плохого. Лирике и потоку духовной жизни это не мешает, во всяком случае, не это мешает. Лишь бы не переутомляться на работе. И всегда мне казалось, что высшая справедливость в том, чтобы все по мере сил приобщились к черной работе.
В стихах Ириса есть какое-то исступление и чрезмерная, болезненно-эксцентричная яркость образов. Но они становятся все правдивее, и со стороны мастерства (звук, рифмы, ассонансы) – большой шаг вперед. И что-то в них неженское…
До чего переутомлены все, кто служит, кто работает. Вернувшись домой, сваливаются как подкошенные и спят среди бела дня. И не только темпы этому причиной, но и хроническое недоедание, и жестокая давка в трамваях. В результате – шизофрения, истерия, неврастения, туберкулез, сердечные заболевания.
25 апреля
Не приняли посылки – хлеб и крупа опухшей от голода старой двоюродной сестре моей и внучку ее, трехлетнему Юрию. С 1 апреля запрещены съестные посылки. Что это? Какой перегиб? Чье головотяпство? Отвратительное чувство – глотать пищу, зная, что близкие, которым хоть немного можно было бы помочь, голодают, гибнут без помощи.
Возлюби ближнего как самого себя (hos seaton по-гречески). В древних списках hos heauton – как Его самого, то есть как Бога. Насколько это глубже, чем в первом случае. (Справка из разговорника “Живые слова Л. Толстого” Тенеромо)[130].
Фрей[131] молился несколько раз в день – перед пищей, перед сном и т. д. Кому же? Великому человечеству?
Странная надежда вспыхнула во мне вчера, и ярко вспомнилось и точно подтвердилось сегодня: в Малоярославце, куда собираюсь на лето, я буду писать стихи (с осени этот поток иссяк).
И другая странная надежда: не знаю почему, не знаю где, но я поживу еще хоть с месяц вдвоем с Сережкой, вдвоем, без обычного круга лиц.
29 апреля. День
Как много терпения у русских людей (терпения, выносливости). Из всей огромной толпы, мокнущей перед вокзалом (посадка на Малоярославец, целые часы под тяжестью мешков и сундуков, под шум, вопли, крики, перебранку), только я одна, потолкавшись с полчаса, бросилась, как из пожара, на первый попавшийся трамвай и вернулась к своим Красным (но не прекрасным) воротам с чувством спасшегося от гибели. И не от гибели, не так страшна гибель, как конечный этап. Страшнее очередной этап той особой житейской пытки, которая есть во всякой давке, сопряженной с грубостью, жесткостью, вонью и грязью. Оставив в стороне железы, которые от сдавливания разливают по всему телу дергающую зубную боль, – и в совсем здоровом состоянии никаких встреч, никаких радостей я не могу покупать такой ценой. Только очень сильный импульс заставил бы меня преодолеть эту преграду, вопрос крайней необходимости для близких или для себя, вопрос жизни и смерти. От радости же и от нужности во всех других степенях мне всегда было легко отказаться. И сейчас легко, хотя грустно, грустно…
Проезжая мимо Гранатного переулка[132], подумала: “Там Ольга”. И сейчас же встал вопрос: где – там? И прозвучали строки покойной сестры:
Все, что тобой называлось,
Так далеко отошло,
Точно с землею рассталось,
Облаком ввысь уплыло.
Да, так. И даже не больно уже, как было зимой. “Мир Египту и всем усопшим странам, и тебе, Ниневия, и тебе, Вавилон.” Если суждено воскрешение нашей отмершей душевной связи – да будет! Но после того, как О. не пошла навстречу моим попыткам нарушить ее молчание, новые попытки стали для меня невозможны. А сегодня я увидела, что даже умерло желание желать, чтобы было иначе.
Полное горячей, бескорыстной, нежнейшей любви письмо Дионисии. В каждом письме тревожится и печалится обо мне. Она – живущая на каторге.
Красные яички. В четырехгранной форме сладкий творог с маслом – Пасха. Приземистая ритуальная булка – кулич. Игры. Детство. Традиция. Детские восприятия Божества. Сладко и уютно совмещается с этими яствами (тут же задняя нога свиньи – окорок) – самое трагическое, что было в мире, – распятый людьми Бог. Торжественная и нарядная плащаница, вся в цветах.
О, до чего нужно душе иное восприятие, иная форма, иное исповедание в этой области.
9 мая
Вечер. Весенний. В какой “и счастливых тянет вдаль”[133]. В долгой “стоянке” под сводом нестерпимо душного пенсионерского распределителя отметила в очереди чистенького розового старичка. Вспомнились при взгляде на него слова Москвина: “Лицо хорошее. Одет чисто”. Лицо не то чтобы хорошее, для этого оно было чересчур холеное, хитроватое и самодовольное, но хорошо выбритое, хорошо вымытое, что в нашей очереди представляло уже незаурядное явление, особенно принимая во внимание хорошую (а не какую-нибудь чудаковатую, или протертую, или грошовую) шляпу, легкое хорошее летнее пальто, а не размахай или утильсырье. И перчатки. У стола менялись пропуски, узнала, что это профессор Железнов[134]. В юности были вместе в одной партии, “но в мире новом (в мире старости) друг друга они не узнали”[135]. Вспомнилась его жена Нина. Красота человеческого лица, человеческого существа имела надо мной в те годы необъяснимую власть, как и человеческий голос в пении Нины. Восемнадцатилетняя, белокурая, архангельски прекрасная девушка, тогда еще Нина Петрусевич, пленила нас с сестрой своей внешностью до того, что встречи с ней по партийным делам отмечались как события в нашей жизни. Эти события трактовались тогда как греховные. Но грех был сильнее нас. И остался от него только огромный след, как позднее от картинной галереи в Милане, где я чуть с ума не сошла от потрясения перед красотой Магдалины и Мадонны, перед человеческой Красотой, понимаемой именно так, как я ее понимала. Я и Рафаэль. И Тициан. И Винчи. И еще моя сестра. Мы были в высшей степени одиноки в нашем чувстве красоты в киевском затоне, в среде, где по стенам висели приложения к “Ниве” “Дорогой гость”. А Нина Железнова являлась для нас вдвойне очаровательной – и как прекрасная картина, и как идеально чистый служитель идеи “Братства, Равенства, Свободы”.