В детстве по праздничным дням мать посылала нас на поклон к дяде, и тетя Дуня пекла для нас особые миниатюрные пирожки “с пашанцом”, для того чтобы не угощать воскресной кулебякой. Дядя относился к нам благосклонно, ценя и жалея единственную оставшуюся в живых сестру Варю, нашу мать. Уехав из Киева, он сделал ее управляющим своего дома и отвел бесплатно для жилья часть флигеля. Когда я стала подрастать, он дарил мне перчатки, зонтики, рубли и даже трехрублевые бумажки – в руку, как доктору, тайно от мучимой скупостью Душки. Мать мою он всегда звал “сестра”, и она его всегда “брат”.
Вижу его в Екатерининской больнице в последний день его жизни. Он задыхался, не мог ни сидеть, ни лежать. Стоял, опершись на подушку, положенную на столик. Смотрел на меня жалкими глазами полузарезанного барашка. Он знал свой приговор и томился смертельно. Не помню, по какому поводу сказал: “Хотя бы до четверга дожить”. Я спросила: “Почему до четверга?” – “Так, все-таки два дня… Сегодня понедельник”.
Довольно. Хочется уйти из Некрополиса. Некрополис – вся прожитая жизнь. Передвинешь ли там что-нибудь? Все там уже неподвижно, как надгробные памятники. Видишь лица, слышишь голоса, помнишь слова, заново переживаешь горе и радости – но неподвижно, как барельеф склепа, все там бывшее. Непоправимо все тобой содеянное. Может быть, оно и поправимо, но уже не на этом берегу. И, побывав в Некрополисе, нужно, отойдя прочь с земным поклоном, устремить взор в будущее – на тот берег.
Примадонна Художественного театра Алла Тарасова, собираясь сразу на три концерта, одевается в темной комнате. Повреждено электричество, вовремя не пришли поправить. Ищут свечу. “Не надо, я так оденусь, все равно”, – усталым голосом. Болит сердце. К доктору некогда пойти. Загнана театром, гастролями в Ленинграде, съемкой в кино и концертами. Нужно было из сока своих нервов выжать 9 тысяч на квартиру (кооператив) и продолжать выжимание для туалетов и для того, чтобы питаться не одной картошкой. Муж ничего не зарабатывает уже полгода. И вообще – иждивенец жены во всю брачную жизнь с малыми перерывами. Раньше как будто этим тяготился, потом привык. Алле зажгли все-таки свечу перед зеркалом (а потом и электричество поправили). Надела шелковое платье, черное, в цветочках. Высокая – в нем. Стройная. Красивая. И какая-то грусть ущемила сердце от ее расцветшей зенитной уже красоты.<…> Вечером час – далеко от злободневности, в уюте комнаты Людмилы Васильевны. Вера читала из своей тетради вписанные туда стихи – из Ахматовой, Цветаевой, Гумилева. И случайно прочли мы Хлебникова из “Звезды”. До чего неуклюжи, антимузыкальны и антихудожественны эти “заумные” вирши. Что это? Зачем это? “Это не более чем жаргон, это пройдет”, – сказала Людмила Васильевна. Но вот Лида Случевская[247], покойная Лена Гуро и ее окружение находили же в этом нечто для себя обаятельное, нечто значительное.
11 ноября. Вечер. Комната Ириса
Узнала от Вали Затеплинской и от Людмилы Васильевны, что Ольга (моя) с головой ушла в обработку своих дневников[248]. Радуюсь, что захотелось ей наконец творческой работы. И может быть из этого что-нибудь выйдет. Во всяком случае, будет хорошее наследство ее Анели, и лет через сорок это напечатают.
Ирис в зените творчества и в грозовом напряжении энергии. Только не подкосила бы ее депрессия.
Есть у Шестова книга “Начала и концы”. Его сестра сказала однажды: “Как весело смотреть на всякое начало. И как печальны всегда концы”. Конец Пушкина, Гоголя, Гёте, Бетховена, Лермонтова, Толстого – мучительный, неразрешенный катарсисом финал жизненной симфонии. Но что мы знаем о “конце” как о точке, движущейся в бесконечность? Не перенесен ли катарсис за постигаемую нами грань уже в непостижимое для эвклидовского ума. “Лестница, лестница” – предсмертный бред Пушкина – не появилась ли как некая реальность в его сознании, освобожденном от оков праха?
Пружина жизненной энергии, тугость ее напряжения и ритм разворачивания предрешается наследственностью.
12 ноября. Утро
А у меня был сон, ожививший полосу жизни из далекого прошлого, когда мне было 27–30 лет. Встреча с А. И. Шингарёвым – музыка зарождающейся любви, еще без слов о ней, да и не были наяву сказаны эти слова.
…Встреча в Париже у Чичкиной. Синеглазый доктор, что-то изысканно-русское, что-то былинное в походке. Алеша Попович? Чурила Пленкович? И того и другого понемногу, но и просто “млад – ясен сокол”, Иван Царевич, молодой месяц. И глаза. Сестра Настя позже, когда служила под его началом, писала о них: “Я знала, что могут такие глаза мой дух без возврата унесть. В них первая свежесть, ночная гроза, в них тайна глубокая есть”.
Потянуло ли его ко мне с первой встречи так же трагически сильно, как меня к нему, не знаю. Но знаю: что-то началось. Стали видеться каждый день. Осматривали вместе музеи, Notre Dame; пригородные места. Иногда вдвоем, иногда с его сестрой, с Чичкиной и с П. Г. Смидовичем (теперь секретарь исполкома). Ярко-синяя шелковая рубаха, ярко-синие глаза. Они истлели теперь в земле, как и шелк этой рубахи. “Разбилась прекрасная форма”. Все парижские дни окрасились тогда этой живой лазурью глаз, глядевших на меня все пристальнее, все неотрывнее, все ласковее и тревожнее с каждым днем. В Медонском лесу уже была та торжественная грусть, которая стоит на страже входящих в душу серьезных чувств, уже можно было обмениваться долгими безмолвными взглядами. Можно было говорить о самом важном, о чем говорят с ближайшими друзьями. Уже мельком Иван Царевич дал понять, что его “личная жизнь сложилась несчастливо” (у него была жена и двое детей). Я не задумывалась об этом. То, что принесли в мою жизнь его глаза, было еще высоко и далеко от помыслов брачного характера. “Кто веслом так ловко правит через аир и купырь? Это тот Попович славный, тот Алеша-богатырь”, и “у ног его царевна полоненная сидит”[249]. Эта царевна была я. Он часто читал это стихотворение и другие стихи А. Толстого, своего любимого поэта. И у него в ту пору, я думаю, не было обо мне ни одной мужской, страстной мысли. “Вы, – сказал он мне однажды, – тень от облака ходячего, вас не прибить гвоздем к сырой земле”. В Россию решили возвращаться вместе, втроем: Андрей Иванович, его сестра Саша[250] и я. Близость в вагоне, в тесноте создала новую, волнующую, земную тягу. Сестру, изнеженную и истеричную, уложили кое-как. Пришлось сесть тесно, прижавшись друг к другу. “Давайте спать по очереди. Вы на моем плече, а я потом на вашем. У меня есть маленькая подушечка”. Это была наша первая и последняя брачная ночь. Без поцелуев и объятий, но в глубоком слиянии душ. Слышно было, как бьется сердце, и свое, и другое, и в каждом ударе его – глубокое, трагическое счастье. Приподнималась с плеча голова, и встречали глаза долгий-долгий, откровенно любящий взгляд. Мелькнули, как сон из другой, из нашей общей жизни, ворвавшиеся в эту, разделенную навеки, – мелькнули Инсбрук, Зальцбург, Вена. На границе меня арестовали – я взяла запретные рукописи с печатью, которые дал мне Смидович. Меня препроводили из Волочиска в петербургскую предварилку, и после того я не видела Алешу Поповича больше года. Не искала встреч с ним, боялась встреч, но мы переписывались изредка. И виделись в Петербурге, где я послала ему прощальное письмо и фото Венеры Милосской, которую мы вместе выбрали в Париже. Через два года сестра Настя, фельдшерица по профессии, поступила в земскую больницу под Воронежем, где главным врачом был Андрей Иванович[251]. Я приехала к ней погостить. Здесь я почувствовала себя замкнутой в очарованном круге (на это я, впрочем, и ехала в Гнездиловку).