— Ишь ты, деловой какой! — усмехнулась старуха, оглядывая его с интересом. — Кем же ты работаешь, что даже досками распоряжаешься?
— Бригадиром плотников в колхозе «Путь к коммунизму», это в Чиликском районе, — воодушевленно присочинил Важенин.
Старуха поколебалась.
— Ну что ж, если тебе к лету, то заходи. Только документы покажь.
— Какие же у меня документы, — удивился Важенин. — Я же только присмотреться приехал. Как договоримся, так привезу.
— Ну, ладно, — согласилась старуха.
Она открыла калитку, и Важенин ступил во двор, пряча за улыбкой и радость, и стыд, и смущение, оттого, что так много наврал.
Сидевшая у сараев собака в волнении перебирала передними лапами и, клоня свою крупную косматую морду с одного плеча на другое, издали с вожделением следила за его рукой, сжимающей кусок колбасы.
— Вот, — протянул он хозяйке, — возьмите. Это вашему Пирату. Я бы и сам с удовольствием съел, да пока ехал в автобусе, уронил его на пол. Не пропадать же добру…
Старуха взяла колбасу и повертела ее перед носом, потом зачем-то понюхала.
— Дорогая, небось… для собаки-то, — и, покачав головой, кинула на широкую, испещренную следами лап, помоев и мерзлой свалявшейся шерстью проталину у конуры.
— Умница он у вас: зря не залает, — уважительно отозвался Важенин, наблюдая вместе с хозяйкой, как собака набросилась на лакомство и, разделываясь с ним, утробно урчала и косила на них желтыми с кровью глазами.
— Куды уж! — возразила старуха. — Только и знает, что жрать да дрыхнуть целыми сутками… Страшенный — потому и держим.
Затем она подвела его ко времянке и толкнула перед собой низенькую дверь, из обветшалой обивки которой торчали наружу клоки истрепавшегося бурого войлока. Важенин пригнулся, шагнул следом за ней; потом открылась еще одна дверь, и они очутились в темном, тесном, кучно обставленном помещении, где Важенин, протискиваясь мимо старухи вперед, с шумом задел за что-то коленом и вынужден был придержаться рукою стены, — в помещении, скорее напоминающем затхлостью воздуха и устоявшимся полумраком какой-нибудь погребок для хранения картофеля, нежели человеческое жилье.
Важенин огляделся. Из оконца, упав поперек покрытого клеенкой стола со стопочкой книг и пустой молочной бутылкой у самого подоконника, облупившегося и почерневшего местами от влаги, легла через комнату, упираясь в основание шкафа и еще более сгущая тьму противоположных от входа углов, полоса неяркого полдневного света. Какую-то долю секунды Важенин стоял, точно ослепший, совершенно ничего не видя за этими скудными лучами.
Внезапно старуха ласково и нараспев протянула:
— Мариночка, ты дома?
И не успел Важенин опомниться, машинально приседая, заслышав детский топоток и раскрывая объятия, как ощутил на шее сомкнутые ручонки метнувшейся к нему сквозь полосу света маленькой девочки, одетой в пальтишко. Задохнувшись запахом ее мягких, шелковистых волос, упавших ему на лицо, подхватив ее на руки, Важенин выпрямился и, чувствуя теплый, непрошеный, подступающий к горлу ком, заходил туда и обратно по узкому, тесному пятачку между какой-то железной кроватью, столом и стульями.
— Папа! Папа! — звонко верещала девочка под потолком, — я думала, ты ко мне уже не приедешь! Я ждала, ждала, а тебя нет и нет!..
— Здесь я, Мариночка, здесь, моя маленькая. Как же это я — не приеду? Не мог я не приехать… не мог…
Ноги его стали ватными, затряслись, будто бы держал он непосильную тяжесть, глаза туманились.
— Гляди-ко ты! — бормотала у порога изумленная хозяйка. — Вот тебе и студент! Вот тебе и колхозник!
Важенин поморщился и решительно тряхнул головой: нет! Он не оставит ее здесь, он увезет ее с собой. И это будет справедливо: ему — ребенок, а «ей» — этот хахаль. Нельзя же — чтобы все было «ей»! И пусть они потом носятся по судам и доказывают. А он им не отдаст, он отстоит ее, потому что есть еще на свете правда, и она на его стороне, на его…
Повернувшись к хозяйке, он крепче прижал к себе девочку и тихо сказал:
— Она моя дочь.
— Да уж видно, — благожелательно ответила хозяйка. — Вот и хорошо. А то она и домой уже убегала, — насилу нашли. Стрекоза ты эдакая! — погрозила она девочке пальцем.
Та, пожимаясь, приникла к отцу и тихо рассыпалась смехом, словно ее щекотнули.
— Как это «убегала»? — удивился Важенин.
— А так! — и хозяйка выложила ему обо всем без утайки и со всеми подробностями, что произошло с Мариночкой, примерно, недели три тому назад, что еще больше укрепило Важенина в его решении немедленно увезти девочку к себе домой.
— И я ее не одобряю, женушку-то твою! — продолжала старуха. — Я ей так и сказала. Мне на ее обиды начхать! раз она так поступает. А то ишь ты — моду какую взяли: хочу живу, хочу нет… а страдает дитя. А дитя-то в чем виновато? Ему и мать нужна, и отец нужен — не меньше, чем мать… У меня вон мужик с фронта вернулся, — помер уж, царство ему небесное, пятый уж год, — перекрестилась старуха, — заместо ноги — культя. Так и прискакал на деревяшке. И ничего, жили, и деток подняли. Срам — при живом отце детей сиротить. Нет большего сраму!..
Важенин снова заходил по комнате.
— Мы, наверное, поедем, — сказал он старухе. — Что-то холодно у вас, сыро, нетоплено, — он подошел к печурке и потрогал ее боковину. — Угля, что ли, нет?
— Поди-ка достань его нонче, — огрызнулась старуха. — Я еще с осени их предупреждала: закажите себе загодя, закажите, не то наплачетесь, как снег-то ляжет. Нет, не послушались. Теперь у меня тащат — воруют. Михаил и ворует. Рохля такой, с виду стеснительный, все «извините, Вера Прокофьевна!», «пожалуйста, Вера Прокофьевна!», и шляпку так культурненько перед тобой приподымет, — а вон какими делишками исподтишка заворачивает: и семейство чужое порушил, и уголь крадет. Думает, старая, так ничего и не вижу. Вижу! Да дите жалко. А не то повыгоняла бы уж… Да и выгоню, как теплее-то будет, не посмотрю…
Важенин понуро слушал. Девочка на руках теребила ему волосы, вытягивая их из-под шапки, и, приникая к отцовскому уху, нетерпеливо шептала:
— Пап, ну поехали домой!..
— Сейчас, доча, сейчас…
— Вот и хорошо, и поезжайте. Ленка-то твоя небось одумается и тоже вернется. Всякое в жизни бывает, всякое… Прощать только надо уметь. А там и опять заживете. Парень-то ты, вижу, хороший, незлобный, и она — в общем-то неплохая. Как-нибудь сладится… сладится, — говорила старуха, доставая с вешалки Мариночкины шарфик и шапку.
Важенин опустил девочку на пол; они со старухой одели ее как следует, и все трое, один за одним, щурясь на свет, вышли из сумрачной, затхлой времянки на двор.
— Так вы ей скажите, что я приезжал, чтобы она не потеряла дочку, — попросил хозяйку Важенин.
— Скажу, скажу! И еще скажу, чтобы ехала домой, и нечего здесь делать! А этого Мишку — взашей! Завтра же пусть и убирается!
— А где она работает? — поинтересовался Важенин.
— А рядом, — махнула она рукой. — На бетонном заводе. Как на дорогу выйдешь, так сразу и видно.
И снова шел снег.
Уходящая зима, точно собираясь оставить по себе долгую память, проявилась обильным, но тихим и безветренным снегопадом.
За те минут сорок, пока Важенин с дочерью добирались в автобусе, осторожно переезжающем из квартала в квартал, все до неузнаваемости изменилось. Из серого, скучного, слабенько припорошенного, все окружающее превратилось в настоящее белое царство, все было усыпано плотным, пушистым снегом.
Важенин и дочь уже были дома и, пообедав, смотрели в окно, а он все валил и валил, в медленном, плавном кружении летая по улице, скрадывая звуки движения автомашин, перспективу домов, образуя сугробы и настигая внизу, на тротуаре, некоторых поспешивших легко, по-весеннему щеголевато приодеться прохожих, набиваясь им в туфли, за шиворот, наслаиваясь на прическах, словно бы забавляясь и все приговаривая: рано от зимы отступились, рано, — она еще погуляет!