По утрам, когда за окнами еще стояла темень, он нетерпеливо сбегал на первый этаж, перелетая через три-четыре ступеньки, выдергивал из пазов донце почтового ящика и шарил внутри, насколько доставало пальцев, в надежде, что если нет от нее письма, то обнаружится хотя бы какая-нибудь записка на клочке бумаги, нечаянно приставшая к одной из стенок, и ничего не найдя, удрученно вздыхал, запахивал полы плаща и выходил из подъезда. Бродил до полудня по городу: по аллеям, по многолюдным улицам, базарам, площадям, заглядывал в глухие тупики и переулки, в чужие дворы, — проголодавшись и подустав, шел куда-нибудь перекусить общепитовскими котлетами. Подремывал в кино, когда случалась попадать к началу сеанса. Или отчаявшись от бесплодно проведенного времени, колесил на чем попало — будь то даже тихоходы-трамваи — вкруговую по городским магистралям, притулившись где-нибудь в уголке и оттуда, уже безучастно и равнодушно, взирая на чужие, беспрерывно сменяющиеся перед глазами лица. И снова ходил. А вечерами, возвращаясь совершенно разбитым, едва волоча подгибающиеся от усталости ноги, с подозрением косился на телефон: не было ли от нее звонка, пока его где-то носило… И так изо дня в день. Иногда нападала хандра. Тогда оставался дома. Бездумно уставясь в какую-нибудь точку на стене, часами пролеживал на диване и курил папиросу за папиросой. В один из таких дней, томимый смутным желанием кому-нибудь высказаться, открыться, услышать чье-нибудь мнение, он подтянул к себе телефон и набрал номер бухгалтерии своего управления, где, не имея ни с кем никаких отношений, никого не знал, кроме Людмилы Васильевны.
— Здравствуйте, — проговорил он вяло. — Это Важенин.
— Здравствуйте, Важенин, — ровно и официально ответила Людмила Васильевна. — Вы что, заболели? Почему вас нет? Ваши ребята уже неделю, как получили объект в Кустанае. Уехали без вас. Догонять будете? Еще не поздно.
— Людмила Васильевна, — замялся он было, — я не приду: у меня жена пропала и дочь.
— Господи, боже мой! А что произошло?
— …
— Ну заявите в милицию… Что вы молчите?
— А что говорить?
— Ну, я не знаю… Мы-то что можем?.. Разве что — обратиться в местком, — сказала она нерешительно, — или к начальнику управления… Не знаю, не знаю. Подумайте сами.
Ничего иного он и не ждал. Контора — это контора. И лучше бы ее и вовсе не тревожить, чем получить оттуда ничего хорошего не предвещающее напоминание, что он, оказывается, в долгом прогуле. Где-то в шкафчике, среди пожелтевших документов, удостоверяющих его личность и права на жилплощадь, пылится и его старая записная книжка. В ней тоже есть телефоны — его друзей, его одноклассников. Но время, огромная пропасть времени давно уже разъединила и разбросала кого куда когда-то шумную, веселую ватагу мальчишек и, сделав их взрослыми, сделала их такими же одиночками, как и он, со своими переживаниями, хлопотами, неурядицами, — и никому ты не нужен. И изнывая в удвоившейся тоске, он снова уставился на какую-то точку над головой, нашарил на полу зажигалку и опять закурил.
По-своему однообразно, слаженно и несколько скучновато, вопреки распространенному мнению, будто бы для влюбленных и в шалаше рай, протекала жизнь в маленьком, обшарпанном домишке-времянке на окраине города, поставленном напротив добротного особняка и отгороженном от улицы длинным дощатым забором с предупредительной табличкой на калитке: «Осторожно! Злая собака!»
Домишко был ветхий. Неровные, плохо побеленные глинобитные стены ощетинились во двор щеточками соломинок, не держали тепла, и за долгие зимние ночи жилище промерзало бы насквозь, если бы его обитатели не поддерживали в печурке огонь.
Раньше других поднималась она — красивая, сероглазая, с рыжими золотистыми локонами, ниспадающими на тонкие плечи вспущенным полукругом — зябко закутывалась в халат, в пуховую шаль, надевала еще что-нибудь, в сенцах разжигала керогаз, кипятила воду, молоко для ребенка, готовила на скорую руку завтрак. Он — просыпался от шума ее шагов, возни, с преувеличенной бодростью выскакивал из-под одеяла, мурлыча себе под нос что-то мелодичное, и, накинув на голое, начинающее тут же синеть и покрываться от холода пупырышками костлявое тело фуфайку, — высокий, тощий, с выразительными чертами на вытянутом лице, — доставал за печкой помятое ведерко и, заговорщически подмигнув, на цыпочках выходил во двор за хозяйским углем.
Спустя какое-то время в застуженном жилище становилось тепло. В единственном окошечке, со сдвоенными рамами, разграниченными планками переплетов на четыре части, оттаивала изморозь, и по запотевшим маленьким стеклышкам извилистыми змейками стекали капельки влаги.
Потом он жужжал электробритвой и озабоченно поглядывал на часы. Она приводила себя в порядок, затем накрывала на стол, будила девочку, умывала ее, расчесывала. Позавтракав, они упрашивали хозяйку присмотреть за ребенком и отправлялись на работу — он к себе, она к себе.
Комнатка, в которой они ютились, была невелика. Света в нее попадало мало, и даже в полдень, когда все окрест прямо-таки заливало солнцем, в ней обычно царил полумрак. Низы саманных стен над плинтусами, и особенно в углах, раз за разом плесневели и отслаивались от непроходящей сырости. И когда они стирали эту плесень, по комнате распространялся неприятный гнилостный запах. Опадала побелка, мелкими, рваными лоскутками. И от ежедневного мытья полов, посуды, стирки — да к тому же при нехватке горячей воды, которой на все про все не напасешься — ее белая, бархатистая кожа рук покрылась сетью тончайших трещинок, припухла и покраснела; не помогали ни компрессы, ни мази. И она страдала. А он брал ее руки в свои и целовал их, вызывая ее недовольство, но скоро она не выдерживала и начинала смеяться, называя себя и глупой, и паникершей, испугавшейся черт-те чего. И обоим становилось весело, хорошо. И чувствовали они себя, если еще не вполне счастливыми, то по крайней мере, строящими свое будущее счастье, свято веруя в то, что настанет тот день, когда они выедут из этой темной, холодной, отсыревшей лачужки и вселятся в настоящую, собственную квартиру где-нибудь в только что возведенном высотном доме, и непременно на третьем этаже, чтобы было и не низко и не слишком высоко, с огромной лоджией, где заживут они по-новому, полной, интересной, насыщенной жизнью. И ради этого будущего они терпеливо и безропотно переносили ложащиеся на их плечи лишения, не ссорились, жили в согласии и, как им ни приходилось трудно с материальной стороны: плата за жилье чего только стоила! сорока рублей ежемесячно! — все-таки умудрялись откладывать кое-что и на книжку: на мебельный гарнитур, ковры, посуду, библиотеку и прочие атрибуты семейного благополучия, которыми они окружали себя в мечтах, позволяя себе только единственную роскошь — кино по выходным да изредка — загородные прогулки на лыжах, с санками для дочурки и с термосом горячего кофе.
Пожалуй, только одно — но сидевшее занозой в их отношениях — обстоятельство несколько омрачало их слаженное существование, и из деликатности старательно замалчиваемое ими, оно проявлялось лишь временами, а именно, когда она, казалось бы, безо всяких на то причин, впадала в какое-то тихое, бессловесное раздражение, и лицо ее окаменевало, а серые, такие теплые, такие лучистые глаза смотрели холодно и отчужденно. И понимая, что в такие минуты она всецело снедаема мыслями об оставленном ею муже и вытекающих отсюда последствиях, он ничего не говорил, брался за какую-нибудь старую газету или книгу и делал вид, что ничего не замечает. В действительности же, болезненно ревнуя ее к прошлому, терпеливо ожидал, когда она, наконец, выйдет из этого тягостного и неспокойного для них обоих молчания и с чем-нибудь к нему обратится.
Но однажды, вернувшись со службы позже обычного, он застал ее дома в слезах. Такого с ней еще не бывало.
— Аленушка, что с тобой? — воскликнул он, не зная, что и подумать.
Лицо ее было мокро, красно; под глазами темные, размазанные потеки туши.