— Нет, нет. Мы вместе. Мы будем вместе, — бормотал Сережа, предчувствуя что-то страшное.
Вошла Екатерина Павловна и запретила Верочке говорить много.
— Ей нельзя. Ей вредно. Вы завтра приходите.
Она говорила мягко, но твердо, как сестра милосердия. А Верочка смотрела на нее с любовью. У Байдаровой с Верочкой была нежная дружба.
Сережа каждый день приходил к Верочке. И к Екатерине Павловне он привык, и она к нему. Почти каждый день приходил и Хмелев.
Сережа с удивлением замечал, как хорошо, ловко и нежно ухаживает Байдарова за больной девочкой. Что-то милое и родное было в этой Екатерине Павловне.
«Что это? — думал Сережа. — Не тот ли в ней свет, который светился в глазах старика в тот странный вечер в трактире? И в Хмелеве как будто бы этот же свет. Надо это заметить, надо обсудить…»
И Сережа думал об этом «необыкновенном» свете все чаще и чаще. Но печали его ничто еще не могло утолить. Верочка чувствовала себя так худо, лихорадка так неотступно ее сжигала, что врачи не советовали даже увозить ее из Москвы, как хотела Екатерина Павловна.
Все вдруг поняли, что уже поздно это, что дни Верочки сочтены.
Наступила весна. Зашумела Москва весенним шумом. Колокола звонили как-то особенно звонко; кричали грачи; звенели бурливые ручьи; по небу неслись облака, как паруса, измятые бурею…
И было что-то белое и синее в Москве. Как будто бы весеннее небо уронило свою голову на московские холмы.
А солнце все чаще и чаще светилось в золотых куполах, поблескивая в стеклах домов, и даже золотом своим делилось щедро с запоздавшими льдинами на Москве-реке.
Везде чувствовалась весенняя молодая суета. Но тем труднее, тем мучительнее было Сереже входить в комнату, где Верочка задыхалась в лихорадке.
XXVI
В конце апреля похоронили Верочку рядом с отцом в Новодевичьем монастыре. Тамара Борисовна к похоронам приехать не могла. У могилы стояли трое — Екатерина Павловна, Хмелев и Сережа.
Запах ладана смешивался с влажными запахами томной апрельской земли, и весенний гомон птиц сочетался странно и неожиданно с таинственными словами «Упокой, Господи, рабу твою».
Сережа вспомнил, как сидела Верочка на краю этой могилы, плетя осенний венок. Тогда все было по-иному.
Ему вспомнился и другой день, когда он тщетно искал Верочку среди монастырских стен: тогда от реки веял осенний ветер, гнул ветви, ломал георгины на могильных клумбах, гасил огни на крестах и гнал по дорожкам сухие листья. Тогда, как и теперь, звонили колокола, но звон казался иным. И черные монашенки, пробиравшиеся по мосткам из келий, казались иными. Тогда все было безнадежно, а теперь, когда умерла Верочка и такая боль и печаль в сердце, все-таки есть какая-то надежда.
— Не стыдно ли это? — думал Сережа. — И не странно ли?
Но какой-то внутренний голос ему говорил, что не стыдно и что так надо: пусть и боль, и печаль, но пусть и надежда в сердце.
В первый раз Сережа почувствовал смерть, ее тайну, и как будто бы глаза его по-новому открылись на мир.
«Ты меня утверди в любви Твоей», — пели над могилой, и Сережа повторял эти слова, чувствуя их тайный смысл.
XXVII
Первого мая пришел к Сереже Фома. Он похудел, осунулся, и скучная, недобрая улыбка кривила его губы.
— Помнишь гимназистку Любушкину? — спросил Фома, здороваясь с Сережей.
— Та, что в «Союзе отчаявшихся»?
— Та самая. Отравилась. Представь себе. И не удалось спасти.
— Я так и знал, — сказал Сережа. — А я, Фома, не убью себя. Я знаю, что убивать себя не надо. Мне жалко эту гимназистку, Фома.
— Жалко? А знаешь, Сережа, скучно мне. Ах, как скучно…
— А что же «человек» твой? Ведь ты «в человека верил».
Но Фома угрюмо молчал.
— Ты что же? В Швейцарию едешь? — спросил вдруг Фома.
— Нет, пока не еду. Мой отец согласился на год отсрочить поездку.
— Что же ты будешь делать здесь?
— Я хочу по России побродить.
— Как? Пешком?
— Как придется. Лучше пешком. Я не один пойду. Я со знакомым моим, с Александром Кирилловичем Хмелевым. Он и уговорил меня.
Фома ничего не сказал, только голову опустил.
— Знаешь что, Фома? — сказал Сережа, заглядывая в мрачные глаза товарища. — Я, пожалуй, могу сказать теперь, что я тоже «в человека верю», только не так, как ты, а по-другому. Я тоже верю, что человек смерть победит, но не наукою, а иначе. «Чтобы смерть победить, надо ее тайну предвосхитить». Так мне Александр Кириллович сказал.
— Кто?
— Хмелев, Александр Кириллович.
— Художник этот?
— Да, художник.
Фома ушел все такой же скучный, не возражая на этот раз. À через несколько дней Сережа был далеко от Москвы. Вместе с Александром Кирилловичем он доехал до Нижнего, потом они сели на пароход и плыли так до Камы. От устья Камы решили идти пешком на север.
Тихая и торжественная река, огромные сосны на берегах, согретая майскими лучами земля и безмерный океан весеннего неба — все было для Сережи, как дивная, неслыханная им до той поры песня.
— Ах, в городе совсем не то, совсем не то, — повторял Сережа, вдыхая жадно смольный воздух.
— Все принять надо. И город тоже, — сказал Хмелев. — Только это правда, что от земли надо начинать. Надо ее понять, а потом и все. Вы знаете, что такое земля, Сережа? Это ведь не деревня просто, не пашня, не полевая Россия, а может быть, и не все страны даже на земном нашем шаре. Земля, Сережа, это плоть мира, это его красота, которая от Бога началась и к Богу стремится. Я нескладно говорю, но вы ведь, Сережа, с полуслов меня понимаете. И потом вот еще что я хочу сказать. Когда вы прислушаетесь к мужицким голосам, вы тогда поверите, Сережа, что русскому мужику эта самая тайна земли близка и понятна. Этим чувством земли и Россия сильна. Чтобы землю почувствовать, надо Россию почувствовать.
— Как странно, — заметил Сережа, улыбаясь. — Вот эти самые слова о России я от одного человека слышал. И, знаете, в нехорошую для меня минуту, когда я водку пил в трактире. А все-таки я тогда же эти слова запомнил. Но я не знал еще этой России, которую теперь чувствую. Я помню, Александр Кириллович, как один раз слышал я деревенскую песню ночью в хороводе. Было как-то темно тогда и мрачно, и что-то нечистое и страшное чудилось мне тогда. Земля была какая-то искаженная, косная, тяжелая. Дышать было трудно… Но и тогда уже видел я девушку там одну — Аннушку Богомолову… Статная она была, с бровями такими строгими и с такою стройною улыбкою, грустною немного и нежною. Александр Кириллович, я думаю, что эта Аннушка Богомолова — как светлая земля, чем-то оправданная, как светлая Россия… Я угадываю такую Россию, Александр Кириллович. А ведь с нею можно и всю правду найти, и для всего мира правду.
— И я так верю, Сережа, — сказал Хмелев серьезно.
Они спустились к реке. В этот час уже заря гасла. Ночь была теплая. Хмелев и Сережа расположились спать на пристани, на лавках, подложив под головы дорожные мешки.
Хмелев скоро заснул; Сереже не спалось. Он все прислушивался к ночным звукам. Стучали к плоту привязанные лодки; шуршали волны, набегая на качавшуюся пристань; на берегу потрескивал костер; время от времени чей-то голос начинал песню и обрывал ее тотчас же со вздохом…
Сережа встал тихо и, стараясь не разбудить Хмелева, сошел на берег.
Около костра сидело несколько рыбаков.
Сережа прошел берегом, мимо опрокинутых лодок, зашел за ряды сложенных на берегу дров, перепрыгнул канаву. Теперь не слышно было голосов вовсе, не видно было огня; только одна звездная ночь веяла над миром своим мерцающим покрывалом, и река дышала едва слышно.
Сережа вспомнил свои порочные ночи, свою тоску, Валентину Матвеевну, смерть Верочки, и ему вдруг стало ясно, что все, что было, зачем-то было нужно. Нужно было испытать ему эту одинокую тоску, чтобы вернуться к миру, к земле.
Ему хотелось плакать. Он сел на камень и коснулся рукою земли. И ему радостно было коснуться ее так.