Вот они проехали деревню, где собаки неистовым лаем провожали их тройку, где промелькнули за плетнем бабы, тащившие на плече обледенелое коромысло с ведрами, где, посторонясь, попал в снег по колено рябой мужик в больших белых валенках.
А дальше холмы — и опять холмы. Где-то чернеет колокольня, пропадает и опять выплывает; где-то прозвучали бубенцы другой, невидимой тройки, прозвучали и умерли в тишине; где-то далеко прогудел фабричный гудок.
Какая тишина! Какой снежный простор! И в душе бродят не то воспоминания, не то предчувствия, и кажется, что эта земля, холмы, лес, дорога, ухабы и дрогнувший под санями мостик — то самое родное, милое, близкое, чего ищет утомленная душа, ищет и не находит в напрасной суете.
А небо… Здесь не такое небо, как в Москве. Оно прозрачнее и яснее. И вороны как будто иные, не те, что в городе. Они поднялись из рощи ленивой стаей и, каркая, неспешно летят куда-то.
Сизый дымок заклубился впереди и стал потом прямо, как свеча.
Кругом такая тишина, что хочется слушать ее покорно и молчать.
Три дня прожили они в монастырской гостинице, и Сережа не успел привыкнуть к этой зимней тишине, к этому безмолвию снежных полей, холмов и рощ.
В гостинице, кроме Сережи и Валентины Матвеевны, жила только одна старушка с девочкою. Никто не мешал Сереже сосредоточиться в этом убежище.
На рассвете Валентина Матвеевна шла в церковь, и Сережа следовал за нею, не сомневаясь, что так надо. Они шли по деревянным мосткам в утреннем свежем тумане, прислушиваясь к влажному серебряному звону.
Вот и церковь. Синеватое облако под сводами. Потрескивают свечи. Пахнет воском и ладаном.
Сережа вздрогнул и поник молитвенно, когда в первый раз услышал после малой ектении волнующий и зыбкий напев антифона четвертого гласа: «От юности моея мнози борют мя страсти»… Никогда прежде не вникал он в церковные песни, как теперь, в этих древних монастырских стенах.
Все было как-то необычайно, и ему нравилось, когда хор пел «Святым Духом всяка душа живится и чистотою возвышается, светлеется Тройческим единством, священнотайне»…
Какой-то молодой монах вызвался показать Сереже обитель. Сережа смотрел дворец Алексея Михайловича, Красную башню, собор, гробницу преп. Саввы, который, как сказано в надписи, вытисненной на краях раки, «в песниих моляшеся безпрестанно» и «не внешняя бо мудрости искаше, но паче горних желая»…
Валентина Матвеевна была как будто иною здесь, в монастыре. Она не смеялась теперь тем странным и жутким смехом, каким смеялась она всегда в своей городской квартире. И она вовсе перестала целовать Сережу.
Так прошло два дня; а на третий Валентина Матвеевна, застав Сережу в его комнате за чтением Евангелия, которое вручил ему монах, вдруг опять засмеялась, как смеялась в городе, и привлекла мальчика к себе, лаская и целуя.
— Довольно монахов, довольно этих белых стен и черных клобуков. И книгу оставь. Целуй меня в губы. Слышишь? Завтра в город едем. Хочешь?
Сережа молчал.
— В город. В город, — продолжала твердить Валентина Матвеевна. — Надо в город. Я предчувствую что-то. У меня тревога какая-то…
Утром они выехали; и опять снежная Россия, необъятная и грустная, приняла их в свое лоно. И опять неслись сани, звенели бубенцы, мелькали версты, и снег был под солнцем совсем синий.
XXIII
Когда Валентина Матвеевна и Сережа вошли в городскую квартиру, служанка объявила, что барыню дожидаются в кухне два странника.
— Два странника? Какие странники? — спросила Валентина Матвеевна, бледнея.
— Один сказывался Григорием, а другого будто бы вы не знаете. Я спросила этого Григория, кто он такой, а он мне: «Я — Божий человек», и ничего от него добиться нельзя.
— Позовите их в столовую, да поскорее, — заволновалась Валентина Матвеевна.
— Кто это? — спросил Сережа, недоумевая;
— Я думаю, что это он, — сказала задумчиво Валентина Матвеевна, — Только почему их двое? Он приходил так, но один. С кем это он теперь?
— Кто он? — опять спросил Сережа, пугаясь чего-то.
— Муж мой, твой дядя, Григорий Петрович. Ты ведь его никогда не видал.
В столовую вошли два мужика в серых зипунах.
— Здравствуйте, сестра, — сказал один из них, кланяясь Валентине Матвеевне.
— И ты, братец, здесь, — улыбнулся мужик, заметив Сережу, который в чрезвычайном смущении узнал в этом таинственном страннике того самого Григория, с которым он ежедневно беседовал в тюрьме.
— Как? Ты его, Гриша, знаешь? — удивилась и Валентина Матвеевна.
— В тюрьме познакомились, — улыбался Григорий Петрович. — Я вот и другого еще одного привел. Мы вместе ходим. Брат Антон.
— Садитесь, пожалуйста. Обедать будем. Так ты говоришь, в тюрьме познакомился. Вот удивительно. Как же так? Впрочем, потом расскажешь.
Все уселись за стол.
Брат Антон был низкорослый лохматый мужик, скуластый, как татарин, с монгольскими глазами, блестящими и острыми.
— Устали? — спросила Валентина Матвеевна, помолчав.
— Зачем устали? Совсем не устали. Мы с братом Антоном идем и поем. С песенкою, сестра, совсем легко. Да я ведь шесть недель как из тюрьмы, всего только.
— Почему не едите? — забеспокоилась Валентина Матвеевна, заметив, что гости отодвинули тарелки.
— Мясное ведь, — улыбнулся Григорий Петрович.
Из кухни принесли кашу, и странники принялись за трапезу.
— Ну, как, братец, живешь? — спросил вдруг Сережу Григорий Петрович, устремив на него свои светлые глаза.
— Не знаю, хорошо ли, — сказал Сережа. — Живу, как во сне.
— Проснись, братец, проснись, проснись, — забормотал Антон и засмеялся мелким, дробным смешком.
Валентина Матвеевна вздрогнула и нахмурилась.
Разговор не очень ладился. Но странники не смущались. Они прилежно ели свою кашу — Григорий Петрович неспешно, а его товарищ забирал кашу полною ложкою и, поблескивая острыми глазками, ел с большою охотою.
«Это мой дядя, Григорий Петрович, — думал Сережа, недоумевая. — Он был в университете. Он мог бы жить в довольстве, среди книг и картин, в чистоте, с женою, с этою чудесною, нежною Валентиною Матвеевною, а он бросил все, он бродит по России с этим грязным Антоном, таскает «парашу» в тюрьме… Почему так? Зачем это все?»
— Братец, зачем в городе живешь? Тесно здесь, — сказал Григорий Петрович Сереже, перестав есть.
— Я не знаю, где жить. И как жить, не знаю.
— Как птицы. Как птицы, — засмеялся Антон.
— Что? — не поняла Валентина Матвеевна.
— Не сеют, не жнут. Отец питает, — пояснил он, вскинув острый глаз свой на Валентину Матвеевну. — Не сеют, не жнут, — повторил он еще раз и замолчал, уставившись в опроставшуюся тарелку.
После обеда перешли в другую комнату, где была мягкая мебель, и еще более странно было видеть здесь этих двух людей в зипунах. Когда все уселись, Антон сказал:
— Помолчим, братцы.
И все невольно подчинились приглашению и замолчали.
«Они молятся сейчас, должно быть», — подумал Сережа, взглянув на странников.
Так они молчали минуты три — срок немалый, когда четверо сидят в одной комнате.
Первая нарушила молчание Валентина Матвеевна.
— Гриша! Вот мы с тобою целый год не виделись. Ты все еще тех же мыслей держишься, а?
— У меня, сестра, теперь и мыслей нет, — ответил Григорий Петрович тихо. — Я больше землею живу. Слушаю ее. Она за меня думает. Правильно я говорю, брат Антон?
— Земля за нас думает, — повторил брат Антон и опять засмеялся дробным своим смешком. — Книжная премудрость, сестра, от лукавого; городская жизнь от лукавого; убойная пища от лукавого; плотская любовь от лукавого. Верно, брат Григорий?
— Верно, — кивнул Григорий Петрович. — Все плотское от лукавого…
— И красота от лукавого? — спросила Валентина Матвеевна.
— Земля — красота, — сказал Григорий Петрович. — А то, что люди сочинили и сотворили, — все идолы. Все людьми сочиненное от лукавого.
— А почему земля — красота? — допрашивала Валентина Матвеевна своих гостей.