— Не то. Не то. Слепы все — это правда. Каждый за себя, каждый о себе, а так нехорошо. Надо, чтобы земля видна была…
— Какая земля видна?
— Мы земли не видим. Иные застроились очень, иные носом в землю, как кроты. Не только городские, а даже самые наши мужики такие бывают. Другой землю нашел, а головы поднять не хочет, чтобы всю ее увидеть, какая она такая.
— Зачем увидеть?
— А как же, милый человек. Коли ее увидишь, Россию-то, всю как есть, у тебя сейчас на душе свет будет: почуешь, что ты вовсе не один, а со всем миром. Потому что сам ты земля.
— Подожди, старик, я этого не пойму, — сказал худой, хмурясь. — Ты то о земле говоришь, то о России. Как так?
— Все одно, милый человек. Я о земле, главное — о земле, а Россия сама по себе. Она ближе. Через нее и всю землю поймешь. А поймешь, тогда и полюбишь. А полюбишь, и один не будешь. И тоски не будет.
— Хорошо ты поешь, старик, — сказал мрачный собеседник, уронив локти на стол и обхватив голову худыми руками, — только мне-то уж нет пути к этой твоей земле. Одному дорога ко спасенью, а другому в тартарары. У меня, старик, внутри пусто. Что я твоей земле принесу? Тоску?
Застонал и завыл орган, и голоса собеседников потонули в общем гуле.
«А мне куда дорога? — думал Сережа. — Должно быть тоже в тартарары. Сестру не мог спасти и Верочку бросил… А что дальше будет? Кому я нужен? Никому. Потому что никому не нужен тот, у кого «внутри пусто». Ах, рассказать бы кому-нибудь о себе, об этой тоске проклятой. Но рассказать некому, да и стыдно. Впрочем, Валентине Матвеевне не стыдно признаться, во всем признаться. У нее тоже тоска; она поймет и простит».
Сережа представил себе Валентину Матвеевну, увидел ее глаза, тоже глубокие и таинственные, почувствовал ее руку, когда она коснулась его руки в театре.
«Ах, быть бы сейчас вместе с нею, мчаться бы в метель за город, как тогда, не думая, об ответственности и ничего не стыдясь».
Но сердце мучительно сжалось. Ведь он изменяет Верочке. Но почему «изменяет»? Не она ли сама прогнала его так высокомерно. Что с нею сейчас? То, что она говорила, вздор, конечно, истерический бред. Балябьев, наверное, отвез ее к сестре. Но что будет завтра? Что будет потом? И чем сможет помочь ей он, Сережа? Нет, лучше не думать о Верочке.
Сережа дрожащею рукою налил рюмку.
«Подойти разве к тому старику? Не поговорить ли с ним? Он о земле, в самом деле, хорошо говорил».
Но старика уже не было. Он ушел со своим мрачным собеседником.
«Жаль, что старика нет, — подумал Сережа. — И ведь теперь не отыщешь его. И ту проститутку «милосердную» не найти никогда. И беспаспортный Григорий вышел, наверное, из участка и пропал где-нибудь в снежных полях. Где он теперь — Бог знает»…
Сережа еще выпил.
«Надо Россию увидеть, и всю как есть… Что? Зачем Россию? Она ближе. Через нее и всю землю поймешь. А поймешь, тогда и полюбишь. А полюбишь, и один не будешь. И тоски не будет. О, это прекрасно и мудро. Только эта мудрость не для Сережи. Между Сережею и землею стоит непроницаемая стена — папа с мамою, марксистка Елена, циничный Фома и добродетельный Грюнвальд — все, от гимназических уроков до каждого газетного листа, все против земли… Значит, дорога Сережи не ко спасению, а в «тартарары». Что это у него так голова кружится? Впрочем, это хорошо. Если бы она не кружилась, Сережа не решился бы сделать то, что он сделал сейчас? Как? Разве это случится? Разве он думал об этом? В том-то и дело, что думал непрестанно. И даже в то время, когда он дежурил у дверей балябьевской квартиры, чтобы «спасти» Верочку, у него мелькала об этом мысль. Неужели в самом деле он пойдет в Каретный ряд? Да, разумеется, Сережа пойдет туда. Но к кому? Ведь, они обе там живут».
— Получите с меня, — крикнул Сережа чужим голосом и постучал ножом.
Расплатившись, Сережа встал и, стараясь шагать в такт марша, который звучал дико в трубах органа, пошел к выходу.
Когда Сережа очутился на улице, он не узнал Москвы. Два часа тому назад было тихо, и светила луна, а сейчас откуда-то налетел ветер, и опять метель сеяла свой снежный сев, как в тот вечер, когда Сережа ездил в Художественный театр. Только снег теперь был не сухой, а влажный. Неба совсем не было видно. Над улицей неслись низко какие-то вереницы белых снежных птиц, завивались в вихревой пляске плясуньи в длинных рубахах, мотались рукава, порою мелькали белые ноги… Сереже стало и весело, и дико.
— Метель, так метель, — пробормотал он, радуясь снежной сумятице и буйным порывам шалого ветра.
— В Каретный ряд! — крикнул Сережа извозчику, который сидел недвижно, весь засыпанный снегом, предаваясь покорно причудам разгулявшейся метели.
Было и странно, и приятно, и жутко мчаться в снежной мгле, задыхаясь порою от встречного ветра, и думать все об одном, все об одном, не произнося слов, не признаваясь самому себе в том, куда и зачем он спешит сейчас.
— Метель, так метель. Куда я лечу? В тартарары… Что? В тартарары… Так вот что значит это словечко. Ничего позади, ничего впереди. Один только белый вихрь, а в сердце вино. Одна только минутка… Только одна минутка, а там все равно — тартарары…
— Куда же теперь? Направо или налево? — обернулся извозчик к Сереже.
Приехали в Каретный ряд. Белая туча вихрем неслась по улице. На минуту разорвалась завеса, и Сережа увидел огромный дом Маслобоевых.
— Нет, не сюда, а за угол, за угол, — закричал Сережа, чувствуя, что снежный ветер сечет его по лицу больно.
Сережа не сообразил, что сейчас поздно посещать своих знакомых. Был первый час ночи.
Долго ему не отпирали дверь. Три раза принимался Сережа звонить, недоумевая и сердясь. «Ему надо увидеть Валентину Матвеевну». Почему надо? «Потому что ей все можно сказать. С нею не стыдно». А потом что? «А потом — в тартарары».
Отперли дверь. Изумленная горничная никак не могла понять, зачем пришел мальчик.
— Мне надо увидеть Валентину Матвеевну.
— Барыня у себя в комнате. Они легли.
— Как же быть? — сказал Сережа, пьянея. — Мне надо… Я Сережа Нестроев… Скажите, пожалуйста, что Сережа Нестроев пришел.
— Подождите тут, — пробормотала горничная, сердито замыкая дверь цепочкою.
Сережа топтался на площадке, ожидая ответа.
Что-то медлила горничная. Наконец, Сережу впустили. Горничная все еще гневалась. Но Сереже было все равно. Сегодня в сердце вино, а завтра конец всему.
— Пожалуйте…
Горничная оставила Сережу одного в гостиной. Что он скажет Валентине Матвеевне? Он сам не знает, что он ей скажет? Но не все ли равно, когда завтра «конец»? В гостиной горела одна лампа на столе. В следующей комнате было темно, а в третьей на пороге было светло. Приотворилась дверь, и показалась Валентина Матвеевна со свечкою в руке.
— Иди сюда, Сережа. Почему так поздно пришел?
Сережа, ступая неверно, прошел через темную комнату и стал на пороге.
— Что же ты стал, Сережа? Входи. Вот чудной. Пришел так поздно и молчит.
— Разве поздно. Простите меня. Я в последний раз.
— Да что с тобой? — улыбнулась Валентина Матвеевна. — Ты какой-то странный сегодня. Пойди сюда.
Она взяла его за плечо.
— Дай я на тебя посмотрю, — и она подняла свечу.
— Господи, да ты болен, должно быть.
— Я здоров совсем, — криво усмехнулся Сережа. — Только я в последний раз. Я думал, что вы не станете сердиться, если я к вам приду. Мне захотелось очень.
— Иди, иди, я не сержусь. Вот садись сюда, — она показала ему на диван. — Да что с тобой? Я не пойму…
— Метель какая, — сказал Сережа тихо. — Ничего не видно, снег только…
Валентина Матвеевна поставила свечу на стол и села в кресло напротив Сережи. Она, в самом деле, кажется, лежала в постели. На ней было наброшено какое-то легкое темное платье, на ногах были ночные туфельки, прическа была в беспорядке.
— Я к вам пришел, — сказал Сережа, помолчав, — потому что мне с вами не стыдно. Я вам могу сказать, что я решил.