Имена действующих лиц, заметьте, легко переставляются.
По-видимому, репутация непримиримых соперников сильно преувеличена. В опубликованных дневниках Чуковского высказано о Маршаке много теплых слов (хотя и не без рассуждения на тему о том, как формула «Чуковский и другие» менялась в печати на «Маршак и другие»). А Лидия Корнеевна Чуковская, которой когда-то довелось работать вместе с Самуилом Яковлевичем в ленинградском Детгизе, всегда вспоминала о нем с большой теплотой.
Аркадий не причислял Маршака к «сдавшимся» (не за переводы ли сонетов Шекспира, которые знал наизусть?), Самуил Яковлевич был о себе того же мнения. При встречах оба находили много общих тем для обсуждения. Я же про себя удивлялась: как мог писатель, пять раз награжденный Государственными премиями, быть уверенным, что никогда не угождал властям? Впрочем, он чем-то — может быть, легкой иронией, может быть, сдержанным чувством достоинства — неуловимо отличался от других советских писателей своего поколения. Не сказались ли его годы учебы в Лондонском университете перед Первой мировой войной? Во всяком случае, цену себе он знал. Однажды, после долгого занудного сидения в приемной министра культуры Большакова, так и не дождавшись приглашения в его кабинет, он ушел, оставив записку:
У Вас, товарищ Большаков,
Не так уж много Маршаков!
Последняя наша встреча с Самуилом Яковлевичем мне особенно запомнилась. Он был болен и принял нас, лежа в постели. Чаепития не состоялось. Около кровати справа стоял высокий баллон с кислородом: надо было непрерывно наполнять кислородные подушки. Одна из них лежала у него на груди. На столике слева в плоской пепельнице лежали дымящиеся папиросы. Самуил Яковлевич был отчаянным курильщиком. Говорить ему было трудно, он хрипел. Скажет несколько слов, вдохнет глоток кислорода. А потом затянется папиросой. Так и продолжалось в течение всего нашего визита: несколько слов, глоток кислорода, затяжка папиросой; несколько слов, глоток кислорода, затяжка папиросой.
Следующая сцена, имеющая отношение к Аркадию, закавычена, так как записана не мной.
«Искать в книге Аркадия Белинкова об Олеше объективную картину литературного процесса 20-х и 30-х годов — это все равно что пытаться найти объективную картину истории русского раскола в книге протопопа Аввакума.
Из всех писателей старшего поколения, сверстников Олеши и старших его современников, по-настоящему понял это только один: С. Я. Маршак.
— Вы читали? — спросил он меня.
— Читал.
— И какое у вас впечатление?
Зная реакцию всех „стариков“, я начал вилять: да, мол, конечно, к Олеше он несправедлив. Но…
— Голубчик, — сказал Маршак. — При чем тут Олеша? Разве это книга об Олеше?… Ведь это же — Герцен!»[153]
По-видимому, исторические имена несли у Маршака знаковые функции: Шекспир, Герцен, Гончаров, Наталья Николаевна Пушкина (ее крошечный бумажный портрет соседствовал с его рукописями на письменном столе). Поистине связь времен!
Следующая часть этой главы могла бы быть названа «Заметки на полях». Она состоит из законченных и незаконченных, опубликованных и неопубликованных, шутливых или гневных работ и отдельных высказываний Аркадия Белинкова.
Аркадий Белинков
Двойной портрет Юрия Олеши и Виктора Шкловского
Правда искусства может не совпадать с истиной жизни, и художник может ошибаться; для искусства это значения не имеет. Для искусства имеет значение не правда жизни, а уверенность в своей правоте. Поэтому, несмотря на отнюдь не бесспорное утверждение одних людей, что Бог есть, и столь же проблематичное утверждение, что Бога нет, картина Луки Кранаха «Распятие» прекрасна и нравится и тем и другим, независимо от согласия с художником из-за бесспорного художественного аргумента.
<…>
Юрий Олеша. Если положить историю литературного творчества Юрия Олеши рядом с историей советской литературы, для которой он так много сделал, то станет ясным, как точно Юрий Олеша повторил горы и пропасти своего века, как оба они писали хорошо или плохо в хорошие и плохие годы.
Он был слабым, жалким, талантливым человеком, и он ничего не открыл, чего не открыла бы история литературы, чего не открыли бы за него. Он не возражал времени и его искусству. Он всегда был согласен. Он ничего не нашел, ни на чем не настоял, ни в чем не переубедил никого. У него не было своего определенного и независимого взгляда на жизнь и не было равных отношений с миром. Он не спорил со Вселенной. Он лишь старался попасть в хороший полк.
Я расскажу вам о смерти поэта.
Юрий Олеша умер так, как скорбно сообщается в некрологах: «после продолжительной и тяжелой болезни».
Он болел двадцать шесть лет, и когда вскрыли его архив, мы стояли растерянные и испуганные, не понимая, как двадцать шесть лет жил этот человек, скончавшийся после продолжительной и тяжелой болезни бесплодия, беспомощности, пустоты и страха.
За месяц до его смерти я сидел на железной бочке во дворе облитого солнцем писательского двора и, щурясь, смотрел на высокий балкон. На балконе стоял Юрий Олеша. Я помахал ему рукой. Он помахал мне. Я сидел на железной бочке посреди писательского двора (тогда я еще не был даже членом Союза писателей), и одиннадцать этажей писательских жен презирало меня. Олеша бросил окурок, стараясь попасть мне в глаз. Потом махнул рукой и ушел. Я уже знал, что он махнул рукой на все сразу: на Вселенную, на писательских жен, на международное положение, на книгу о нем, которую я писал, и на бочку, закатившуюся в Замоскворечье. Но я заметил, что рука, махнув, остановилась на некотором расстоянии от бедра. Между ней и смертью поэта осталось небольшое пространство, которое, я знал, Юрий Олеша заполнит литературой. <…>
Вечером он позвонил мне.
— О чем Вы думали во дворе? О моей смерти?
— Нет, — сказал я, не наврав, — нет. Я думал о том, как Вы пишете свою смерть. Портсигар около глаза, отблеск на стекле глаза… То есть не так, конечно, а вообще, как Вы пишете, зачеркиваете, живете. Понимаете?
— …Да, да, — сказал Олеша, — возможны варианты: медленно расширяется и останавливается зрачок. Правда, хорошо? Нет, лучше так: маленький, выпуклый шар глаза… А? Как Вы думаете?
Двадцать шесть лет писатель уверял, что литература — это метафора, психологизм, неологизм. Потом понял, какую роль играет эвфония.
Литературное развитие Олеши мало чем отличается от обычного развития художника его эпохи. Писатель был подчинен тем же законам, каким была подчинена вся литература, и поэтому проделал ту же эволюцию, какую проделали многие другие художники. Не замечалось, чтобы Юрий Олеша испытывал и особенные неприятности или особенное неудовольствие от подчинения этим и некоторым другим законам.
Юрий Олеша никогда не писал лучше и никогда не писал хуже, чем позволяли обстоятельства. Лучшие и худшие вещи Олеши совпадают с лучшими и худшими годами нашей жизни, с более темными и менее темными полосами нашей судьбы, с более трагическими и менее трагическими страницами нашей истории литературы.
Впрочем, два обстоятельства несколько выделяют Юрия Олешу из массового историко-литературного процесса.
Первое обстоятельство заключается в следующем: Олеша понимал, что законы развития искусства в обществе распространяются на него в той же мере, что и на других, и что если снимают с репертуара «Леди Макбет Мценского уезда» и не доводят до премьеры Четвертую симфонию[154], то ему, Олеше, тоже будет труднее писать и печататься.
Второе обстоятельство состоит в том, что Олеша не хотел, чтобы законы развития искусства в обществе распространялись на него в той же мере, что и на других. Он не любил массовых способов. Со свойственным ему даже в эти годы индивидуализмом он отвергал типовые проекты взаимоотношений художника с обществом.