Как видим, диктатуру установить ничего не стоит: всегда может что-нибудь случиться, или можно найти, что случилось, или устроить, чтобы случилось.
Декабризм был общественным движением, стремившимся свергнуть абсолютизм, то есть диктатуру. И поэтому когда Никита Муравьев говорит о том, что насилие родит насилие, то это не церковноприходская банальность, а важнейший пункт спора с Пестелем о целях и способах изменения общественного строя. Никита Муравьев думал, что изменение общественного строя должно принести людям свободу, то есть счастье. Пестель полагал, что изменение общественного строя должно принести людям имущественное равенство. И, вероятно, недоумевал: о каком еще беспокоиться счастье, когда вот оно — вот, пожалуйста, — имущественное равенство.
В отличие от европейского общества, которое только влияет на государство, русское общество всегда само себе государство. Оно всегда было и навсегда осталось обществом генералов, сановников, вельмож, ученых-генералов, поэтов-сановников, клерикалов-вельмож. И никакая свобода этим генералам, сановникам и вельможам была не нужна, потому что та свобода, которая им требовалась, была у них в полной мере. Им было за что обожать свою власть, своего монарха, своего жандарма, свое отечество, свою верноподданническую литературу.
Декабристы, естественно, собирались выдвинуть совсем иной слой, и они так же, как и предшественники, стали бы добиваться, чтобы этот слой служил их государству. И добились бы. Только генералом стал бы подпоручик Лаппа, сановником прапорщик Бечаснов, вельможей штаб-лекарь Вольф. <…>
До победы было совершенно ясно, что общество, которое заняло бы место ушедшего, никак на прежнее не похоже, потому что Пушкин это не Дмитриев, Корнилович не Магницкий, а Пестель не Аракчеев. Но все это было ясно в годы, когда к победе только стремились. А если бы победили? Установили бы временное правление, и на смену диктатуре александровских генералов, сановников и вельмож пришла бы пестелевская диктатура генералов сановников и вельмож. В обоих случаях подлежащее концепции — диктатура — остается. Подлежащее — главный член предложения, концепции, и оно подавляет все второстепенные члены.
Люди приходят и уходят. Диктатура остается. И пестелевская диктатура подавляла бы Пушкина с не меньшей энергией, чем александровская, и диктатуре Пестеля, быть может, поэт, который не клонит гордой головы, был бы еще более отвратителен, чем диктатуре Александра.
Все это неминуемо, потому что обстоятельства, возникающие после революционного переворота в абсолютистской стране, требуют (или люди, совершающие переворот, думают, что требуют, или, зная, что другие так думают, пользуются этим) поступиться такими не являющимися жизненно необходимыми вещами, как демократия, искусство, во имя интересов народа, то есть государства, которое все делает для блага народа.
И тогда после нескольких месяцев или нескольких дней единодушия государства и общества начинается новое социальное расслоение, и снова одна часть общества яростно защищает свою власть, а другая — как всегда, меньшая и, как всегда, лучшая — борется с нею.
Победа декабризма была бы прекрасна и имела бы смысл лишь в одном случае: если бы она не отняла возможности бороться с ним. И эту возможность даже в России пытался предусмотреть Никита Муравьев и решительно отвергал Пестель. И он, конечно, был прав: таких диктатур, которые позволяют бороться с ними, не бывает. Нет ничего отвратительнее и страшнее диктатуры, независимо от побуждений, которыми она вызвана, и от целей, которые она ставит[265].
Глава 5
Наталья Белинкова
Дроби, мой гневный ямб, каменья!
Не пуля Дантеса убивает поэта, а общество.
А. Белинков, «Юрий Тынянов»
Поездка в Израиль отменяется. Левые в России становятся правыми, попав на Запад. Редакторские замечания американского издательства «Doubleday» совпадают с требованиями советского издательства «Искусство». Открытое письмо в ПЕН-клуб. Не податься ли обратно в Югославию?
Явные признаки несовместимости беглеца из СССР и его западных коллег были поначалу восприняты нами как временные и преодолимые недоразумения.
Но они распространялись на широкие области, накапливались и постепенно перерастали в трагедию.
Желая помочь Аркадию «обустроиться» в новых условиях, Светлана Аллилуева устроила у себя дома встречу с Джорджем Кеннаном[266], от которой остался горький осадок. Между дипломатом, блестящим и уверенным в себе, и эмигрантом, еще не освоившимся в новом мире, с первых же минут возникло напряжение. У каждого из них было свое мнение о России и о путях, по которым ей идти. К тому же Аркадий затронул «неприличную» тему: он был озабочен переправкой «самиздата» на Запад и «тамиздата» в Россию — следствие тщательного обследования спальных вагонов в международных поездах. Со стороны это, должно быть, выглядело мелким жульничеством. Кто знает, как бы Кеннан отнесся к проектам Белинкова, если бы сам испытал голод по свободной литературе в тоталитарной стране? Не исключено также, что бывший посол пришел с уже предвзятым мнением, и скрываемое им недоброжелательство сковало Аркадия. Светлана же рекомендовала его Кеннану как одного из умнейших людей России. В глазах последнего Белинков такой характеристики, по-видимому, не оправдал.
В год нашего бегства пост полномочного представителя Государства Израиль занимал Исаак Рабин, а пост пресс-атташе при посольстве — Наум Леванон.
Наум Иосифович Леванон посетил нас в Нью-Хейвене, едва только мы там обосновались, а потом навещал нас довольно часто.
С большим интересом и недоверием опытного дипломатического работника он выслушивал повествование Аркадия о нашем побеге, с глубоким вниманием государственного человека — рассказы о советском обществе и тенденциях в литературном мире, с очевидным удовольствием — о нашем удивлении перед наивностью американских интеллектуалов.
Я ставила на шатающийся кем-то выброшенный карточный столик под расписной клеенкой шикарный обед из американских банок. Приготовить такой обед не составляло труда, и в новинку он казался нам очень вкусным. Вместе с нами Леванон вежливо вкушал щедрую трапезу, но когда я, не удержавшись, похвалила компот из консервированных фруктов, он не стерпел: «Я тоже так питаюсь, когда жена оставляет меня одного!»
Что-то заинтересовало пресс-атташе в личности беглеца из тоталитарной страны, не находящего покоя и на благополучном Западе. До поры до времени он даже игнорировал белинковский космополитизм. Он что-то передумывал, пересчитывал… Однажды, как бы вне связи с темой беседы, признался с огорчением, что, по-видимому, в Израиле было неправильное отношение к первым репатриантам из СССР.
Спустя некоторое время он принялся хлопотать о приглашении Аркадия почетным гостем в Израиль. Уже начались переговоры с нашим адвокатом Робертом Найтом. Нам предстояло преодолеть иммиграционное препятствие — по въездным документам у нас еще не было права на возвращение в Америку, если мы ее покинем хотя бы ненадолго. Роберт Найт сказал, что это можно будет устроить.
Всего лишь оставалось произвести хорошее впечатление на израильского посла. Наша встреча с будущим премьером Государства Израиль состоялась в частном доме. За обедом, на котором нам полагалось ему понравиться, разговор вертелся вокруг «национального вопроса». Вспоминая наши недавние поездки в Польшу, мы с восторгом распространялись о поразившем нас так развитом у поляков чувстве достоинства, об их умении хранить свои национальные традиции… ну, еще и о роли католической церкви в борьбе с тоталитарными режимами… и, как всегда у Аркадия, о преступности советской системы…