Аркадий Белинков
Наталья Белинкова
РАСПРЯ С ВЕКОМ
в два голоса
Пролог
Этот только что выпущенный на свободу человек торопился. Он привез с собой отчаянную жажду догнать вычеркнутые из его жизни тринадцать лет. Его дипломная работа, его лагерная проза потеряны, можно считать, безвозвратно. Они под грифом «хранить вечно». Все надо начинать сызнова.
Он опять в Литературном институте, расположившемся в доме, где родился Герцен. Бывший зэк быстро идет по длинному коридору старинного дома, не узнавая и узнавая знакомые места. Как и раньше, пахнет пылью. Но откуда-то тянет свежей сыростью известки. Красят фасад здания, и запах проникает внутрь. Как и тогда, в полутемный коридор распахиваются двери аудиторий. Но из них выходят незнакомые ему люди. Перерыв между лекциями. В конце коридора — окно с широким подоконником, таким памятным, что даже страшно. Он знает, там могли поместиться двое и сразу выделиться, отделиться от толпы. Сейчас там сидит девушка в синей юбке и красной кофточке.
Издали, может быть благодаря легкой танцующей походке, недавний зэк кажется щеголеватым юношей. На самом деле ему за тридцать. Он сутуловат и очень худ. На бледном семитском лице выделяются черные с поволокой глаза. Он не вписывается в толпу своих сверстников в полуспортивных, нарочито небрежных куртках, — одет в отглаженный и тщательно подогнанный костюм и галстук в полоску.
Стояла ясная осень 1956 года. В Литинституте шепотом пересказывали сенсационные факты из неопубликованного доклада Хрущева, Аркадий Викторович Белинков стремительно мчался по коридору, нагоняя упущенное время, а я, присев на широкий подоконник, рассеянно перелистывала какой-то журнал. У меня — сотрудницы Литинститута — перерыв.
Восстановиться в Литинституте — сдать чуть ли не два десятка экзаменов (ведомости были сожжены во время войны, когда в здании института размещалась зенитная батарея) и написать новую дипломную работу.
Он взялся за дело безотлагательно. И сразу стал вызывать подозрительное удивление: только что из заключения, а чуть ли не каждый день сдает по экзамену, и все «на пять». Зав. учебной частью — красивая полная дама — полушепотом намекала: «Так евреи…жш…» и томно поводила покатым плечом. Сомневалась не она одна. Вот и отбывавший в это время свою ссылку бывший друг и одноделец не поверил и безапелляционно заявил в своих воспоминаниях: «не кончил четыре курса за полтора месяца». Даже отец Аркадия признался мне однажды: «Я и сам не вполне доверял ему. Соседи меня спрашивают: „Как сын?“, а я им отвечаю: „Сдает…“ Ведь я знал, каким его от меня взяли. Я не знал, каким он оттуда вернулся».
Аркадий Викторович был общителен без панибратства, отличался изящной, немного старомодной вежливостью: здороваясь, целовал дамам руку и, когда представлялся, называл себя по имени и отчеству. Не было у него ни вкоренившейся согбенности, ни быстрого испуганного взгляда, которые можно было бы предположить у человека, вернувшегося из заключения, об ужасах которого страна только начинала узнавать. Довольно скоро Аркадий собрал вокруг себя большой круг слушателей и слушательниц. Многое из того, что впоследствии мы прочитали у Солженицына, Шаламова, Гинзбург, мы впервые услышали от этого узника ГУЛАГа. Он рассказывал, как арестованных сажают на допросах перед тысячеваттной электрической лампой, как в этапе однажды удалось поймать неосторожного тушканчика и как его тут же съели живьем, со шкуркой и хвостиком, как после ликвидации Берия в бараках произвели шмон и из красного уголка (вот удивительно!) изъяли все музыкальные инструменты, как однажды зэкам торжественно объявили, что за хорошую работу их будут хоронить не с биркой к ноге, а в гробах!
Рассказывал он, собственно, не о себе, а о лагере. С непредставимой лагерной былью переплеталась гротесковая манера рассказчика. Не легко было проглотить эти вселяющие ужас истории. По Москве пошла гулять фраза: «Белинков много врет про лагеря». Будто бы это сказал Наум Коржавин. Аркадий закипел: компрометация рассказчика умаляет преступления ГУЛАГа! Однажды, увидев поэта в вагоне московского метро, он, готовый не то к ссоре, не то к драке, решительно к нему направился. Приблизившись, увидел: тот с увлечением читает его, Белинкова, только что опубликованную книгу. Остыл, конечно, но все же спросил, защищает ли Коржавин тюремщиков. Тот ответил, что нет, тюремщиков он не защищает. Объяснились к взаимному удовлетворению.
Когда в Литинституте появился еще один лагерник, мои подруги захотели их познакомить — как-никак оба из ГУЛАГа, почти что земляки. «Белинков? Да он в лагере мыло украл. Мы в одном бараке жили!» Женщины заволновались. Кому верить? Не входя в детали, я осторожно предупредила Аркадия Викторовича. Неожиданно он рассмеялся: «Сказал, наверное, что я мыло украл?» И счел нужным мне, неопытной, объяснить, что, когда его выдернули на этап, он действительно унес с собой обмылок. В бараке никого не было, спросить не у кого. Считалось, что в подобных обстоятельствах это можно. Там это понимали. Но какие разнообразные бывают реакции! Рассказала я об этом случае своей приятельнице, знакомой с нравами в лагерях, а она восхищенно восклицает: «Какой чистый человек! Мыло взял».
Мой первый доверительный разговор с Аркадием Белинковым состоялся в первую зиму по его освобождении. Он только что раньше времени вернулся из дома творчества «Малеевка», куда уезжал по путевке Литфонда как незаконно репрессированный. Мы уединились на окне с широким подоконником. Мимо пробегали студенты, проходили преподаватели. Коридор заполнялся, потом пустел. Аркадий Викторович взволнованно и слегка задыхаясь (признак постоянной сердечной недостаточности) объяснял мне, почему он сбежал оттуда.
Выходило, что невозможно вот так, сразу перенестись из казахстанского лагеря с его по́том и гноем в благополучную безмятежность подмосковного санатория. Сверкающий белый снег слепил глаза, а они и без того были обожжены лампой на допросах; на крахмальной скатерти дымился суп из шампиньонов, а он помнил, как сводило скулы от селедки, после которой не дают пить; писательские жены красовались друг перед другом модными прозрачными нейлоновыми блузками, а он все еще видел, как особой пикой прокалывают окоченевший труп на морозе (чтобы наверняка, чтобы побега не было); «инженеры человеческих душ» пренебрежительно именовали нянечек, уборщиц и официанток «обслуживающим персоналом», а он узнавал в них своих замученных солагерников, сокамерников: «Я же только что оттуда! На меня там кровь лилась с нар…»
Этот разговор сблизил нас. Мы перешли на ты и научились обходиться без имени-отчества. Днем виделись в Литинституте, а по вечерам ходили на концерты и выставки. Ах, эти ужасные сплетники из учебной части! Они первые догадались, что происходит между нами.
Спустя некоторое время мы, к огорчению моих родителей, поженились. Отцу моему была чужда резкость Аркадия, а мама… мама опасалась, что бывший зэк — трудный муж и жить нам будет нелегко. Наполовину она угадала. Судьба человека, рожденного при тоталитарном строе и решившегося на борьбу с ним «до полной гибели всерьез», не могла быть радужной.
Борьба Аркадия Белинкова с властями предержащими развертывалась на издательском поле, ограниченном цензурой, недалеко отстоящей от Уголовного кодекса РСФСР. По условиям игры не сдавшийся писатель был обречен или на молчание, или на суд по-советски (иногда со смертельным исходом). К этим двум испытаниям он сам прибавил третье — эмиграцию.
Считается, что литературный труд — результат пережитого. У этого писателя все происходило иначе: крутые этапы его жизненного пути были вызваны, а порой и предсказаны его собственными писаниями.
Такими же резкими были перепады в его литературном хозяйстве.
Он начал стихами. О них мы почти ничего не знаем. Все были конфискованы и уничтожены во время следствия.