Понимаете, вот в этом разворошенном мире был человек, который оставался самим собой. Это был человек с чувством чести, как потом показали и протоколы допросов. Что у нас сейчас очень редко. Бывает, и путают у нас «честь» и «совесть». А люди с совестью и без совести, они подчас поступают одинаково, только которые с совестью — мучаются, а которые без совести — не мучаются.
Он не вписывался в эту жизнь, в жизнь, которая была. Он был не только не военный и не недовоенный, он вообще был над этим. И делал это сознательно, и этого, конечно, потерпеть не могли.
Ну а потом мы не виделись. Я знала, что он вернулся из ссылки[322], прошло уже несколько лет. Это была осень 58-го или 59-го года. Я сидела дома, мы собирались на следующий день уезжать в Ялту. Вдруг раздался звонок в дверь. Я увидела на пороге Аркадия. Мы не уславливались, он не звонил. Я очень обрадовалась, хотя и немного удивилась, пригласила его, он зашел, а мы ждали гостей. Какое-то время посидели, потом стали собираться люди. Пришли Каверины, и Аркадий как-то растерянно на меня посмотрел. Я почувствовала что-то не то, и он так тихо сказал: «Простите, пожалуйста, — мы были всегда на Вы, — но я просто попал не в ту квартиру». Он, действительно, шел к Ивановым на четвертом этаже, а мы жили на втором. Значит, зашел, мы повидались. Попрощались очень нежно.
А потом я его видела на Блоковской конференции в Тарту, где он сделал совершенно блестящий доклад «Интеллигенция и власть». Теперь, читая книгу об Олеше, я поняла, что это одна из глав этой книги. Он был уже так болен, что выступал при открытом окне, с трудом дышал. Но говорил он замечательно. Надо сказать, что он и читал — вот, когда он читал свой роман, — мастерски. Это усиливало впечатление.
В общем, я хочу поблагодарить судьбу за то, что сбываются булгаковские слова, что «рукописи не горят», что эта рукопись к нам пришла, и спасибо Наташе, которая сделала все для того, чтобы она увидела свет.
Леонид Зорин: Судьба Аркадия Викторовича сложилась в 40-х годах, но имя его стало звучно в 60-х. И с тех пор шестидесятничество считает его одним из самых ярких представителей этой поры, которую, как вы знаете, сейчас очень романтизируют. XX век вообще склонен к мифотворчеству, особенно на нашей отечественной почве. Это естественно. Это еще одна легенда. На меня 60-е годы не производят такого уж привлекательного впечатления, такой уж безумно либеральной эпохи. Начались они с разгрома в Манеже, потом, в самом начале этого десятилетия — Новочеркасский расстрел, процессы Даниэля, Синявского, Галанскова… Потом совершенно страшный, яростный разгром диссидентства, безумная, бесстыдная антисемитская кампания в связи с Шестидневной войной на Востоке и, наконец, достойное завершение этого десятилетия — распятие Праги. Но можно сказать, что у шестидесятников было одно преимущество. В этот период общественное мнение начало возникать, слово начало что-то весить. Монолит стадности дал свою трещину. Это было.
Я вспоминаю, как в 66-м году я уехал из Москвы писать пьесу — «Варшавскую мелодию». Ну, естественно, перспективы ее рисовались мне вполне безнадежными. И в таких мрачноватых тонах я и написал об этом Аркадию. Я получил от него очень примечательный ответ. Он написал мне следующее: «Автор погибает не от пули, не от яда, не от удара стилета. Автор погибает от отсутствия воздуха. Сейчас образовывается второй воздух. Этот аэродинамический феномен дает нам надежду». Таким образом, он утешал меня тем, что если пьеса не будет иметь зрителей, то она во всяком случае будет иметь читателей. Но сам Аркадий, я думаю, не собирался своей книгой тешить только небольшой круг московских фрондеров. Ему требовалась громадная аудитория, для него это было принципиально важно, ибо у него было этакое мессианское отношение к своей деятельности. Он, безусловно, разделил бы мнение, что «Свадьба Фигаро» определила Французскую революцию, и сам он себя ощущал этаким Бомарше, который обрекает Бастилию на гибель. Я должен сказать, что тогда темпераментных людей было много. Пусть не такого, радищевского темперамента, которым обладал Аркадий, но людей темпераментных было много. Они заявляли свой темперамент. Декларативность поэтому становилась едва ли не главным достоинством творчества. Называлась она тогда гражданственностью. И стихотворцы, которые оккупировали в то время залы и площади, часто выступали как публицисты. Тогда это явление получило известное объяснение: «поэт в России больше, чем поэт» (хотя в то время, может быть, можно было сказать — и с тем же успехом, — что поэт в России меньше, чем поэт). В то время это было правомерно. Но у меня, кстати, естественно, возникала мысль, что, может быть, цензура иногда играет благодетельную роль и подсознательно, против своего желания побуждает к большему художеству. Что там? Намек, недосказ… Дается больший маневр, больший люфт для читателя, для читательской аудитории.
Аркадий Викторович относился к моему обращению к истории очень положительно. С пониманием, во всяком случае, — так скажу. Одевал ли я своих героев в мундир или фрак девятнадцатого века или в античные одежды, как в «Римской комедии», он тепло к этому относился. А спектаклю «Декабристы» — он был его научным консультантом — отдал много сил. Я должен сказать, что удивительно было наблюдать, как артисты «Современника» — люди молодые, веселые — в молитвенной тишине слушали Аркадия. У них горели глаза, когда он два часа говорил об этом поразительном куске российской истории. Но сам Аркадий Викторович был человеком прямого текста, и его талант помогал ему быть человеком прямого текста. Он умел свой сумасшедший темперамент подчинить своему таланту. Талант вел этот темперамент в нужном направлении. Талант руководил вулканом, который бурлил в его душе. Талант придавал этому извержению совершенную форму. В этом смысле он был ориентиром наших дней, который поднимал инвективу на уровень искусства. Но, — многосторонний человек, — он поднимал и научное исследование на уровень искусства.
Он считал, что он должен совершить самое важное — сокрушить режим. На меньшее он не был согласен. Я думаю, что это определило его будущую судьбу. Не дождавшись выхода третьего издания «Тынянова», доработанного, дополненного, — как сейчас помню эту дачу летом, где он вместе со своим добрым отцом Виктором Лазаревичем делает вставки и вклейки в уже готовую верстку, — не дождавшись выхода тиража, который был пущен под нож, не дождавшись выхода номера «Байкала», он совершил свой побег. Он совершил его во имя своей главной книги, во имя своей песни песней. Он увез ее с собой, потому что он знал: его «Сдача и гибель советского интеллигента», его «Олеша» важен для человечества. Он хотел преобразовать человечество. Простодушно? Возможно. Мы тогда еще не знали, что нельзя выйти из лабиринта. Что лабиринт и есть наш дом. Но без простодушия поступков не совершается. И он пошел на переворот своей судьбы, понимая, что он может его и не перенести. Он знал масштабы своего недуга и понимал, что ему, наверное, трудно будет осилить такую страшную встряску. Он был готов к гибели, но не к сдаче. Сдача была не для него. Он пожертвовал собой во имя этой книги. В этом хрупком теле билось сердце борца. Но не только. Главное, что в нем клокотало, — гениальность. Борцы устают. Идеи гаснут, теряют свою притягательность, идеалы изнашиваются, происходит смена вех. Гении не сдаются. И он не сдался, он проделал свой крестный путь до конца.
Мариэтта Чудакова: Я не так-то долго знала Аркадия: полтора года после Блоковской конференции, этой знаменитой тартуской. И не стала бы выступать здесь, где столько людей, которые знали его так долго и так близко. Но во время первого выступления мне показалось, что есть вещи, которые нужно сказать — поскольку мы встретились именно ради Аркадия. Мы сейчас часто вспоминаем и сегодня уже говорили об этом единодушно и с печалью, то время, когда общественность была, — несомненно, когда солидарность была, — несомненно, когда мы чувствовали плечо и локоть многих людей в нашем литературном цехе, в нашей литературной общественности. Сейчас все сегментировано, и, собственно, попытки структурирования общественности, которые делают разные люди, не очень удаются.