Солженицын для советской литературы 60-х годов этого века явление парадоксальное и неожиданное и поэтому в высшей степени для советской власти неприемлемое и ненужное явление, с которым успешно борются и, я думаю, в значительной степени уже победили. Я имею в виду чисто простую, формальную сторону дела: взять и уничтожить человека… В советской России это делается очень просто. Из рассказов Солженицына это хорошо известно, как это в советской России делается.
Но Солженицын кончил свое письмо четвертому Съезду писателей фразой, с которой не может справиться даже страна, имеющая десятимиллионную армию, громадный Военно-воздушный флот и танковые дивизии…
Не всегда она может справиться с бренным, жалким человеческим телом, с этим тростником, с этой человеческой теплой, тридцатисемиградусной плотью, которая пишет книги, создает идеи.
Солженицын закончил свое письмо четвертому Съезду писателей такой фразой: «Что касается меня, то за свою писательскую судьбу я не беспокоюсь. Свой писательский долг я выполню, и из могилы лучше, чем при жизни».
Солженицын замечателен не только тем, что он написал свои книги, но и тем, что всех нас ошеломил возможностью существования; доказал, что можно существовать.
Литература, работающая в русском языке, дала две литературы: литературу советского периода и советскую литературу.
Я в этом убедился, когда попросил студентов в Йельском университете составить списки прочитанных ими советских книг. Там были писатели, никакого отношения к советской литературе не имеющие. Там была Ахматова, там был Пастернак, там был Булгаков, там был Платонов, и иногда появлялись имена, которые им самим казались случайными и которых студенты стеснялись: скажем, Новиков-Прибой, Федор Панферов, Лебедев-Кумач и так далее… Люди не понимали, что вот это-то и есть советская литература. Академическая история советской литературы в этом отношении более поучительна. Если вы посмотрите на монографические главы, которыми удостоены лучшие с точки зрения Центрального Комитета партии советские писатели, то вы увидите, что Пастернак там появился только в последнем издании.
То, что в лице Солженицына пришел писатель нового поколения, было не только важно для русской литературы, но и симптоматично. Это заставило задуматься над тем, что еще не все истреблено. Если невозможно все истребить теми методами, к которым прибегали (а прибегали к совершенно тотальным, танковым методам), то нужно думать, что при всей жестокости нынешних обстоятельств в современной России теперь так скоро все уничтожить не удастся. Правда, так называемая литературная «Оттепель» в России действительно кончилась… Но Александр Исаевич Солженицын никакого отношения к этой «Оттепели», которая была августейше дарована XX съездом партии, никакого отношения не имел… Никогда литературные оттепели не выходили за пределы списка более или менее охотно разрешаемых книг.
Александр Исаевич Солженицын — это неразрешенный писатель России. Это писатель из тех, которых когда-то убивали на дуэли, или сажали в тюрьму, или убивали из-за угла, или не давали писать. Это писатель из тех, чей творческий путь кончали пулей, камнем или стеной.
Поэтому мне кажется нерациональным сводить к чисто литературоведческому аспекту то, что я хотел бы сказать о Солженицыне.
История литературы не может быть изучаема только как остров. История литературы — это огромный архипелаг, как континент, который омывается морями других литератур. Произведение литературы связано с какими-то конкретными, реальными литературными обстоятельствами.
Пушкин погиб не только потому, что у него была красивая и легкомысленная жена, но еще и потому, что Пушкин не смог пережить свой третий литературный спад (их было три — мы их не замечаем, но они были). Одним из поводов к его дуэли, которая так похожа на самоубийство, было и то, что он оказался литературно для себя несостоятельным — не смог выполнить ту задачу, которую он себе поставил. Если бы не было Дантеса, то был бы кто-нибудь другой.
Мы знаем, что самоубийство Маяковского было связано с важнейшими историко-литературными причинами, которые погубили его, — он одним из первых понял, что пришел термидор и что революционный идеал погублен, — и тогда понадобилась Лиля Брик, понадобилась простуда, чтобы человек дважды выстрелил в свое сердце.
Литература и литературоведение, как все живое, существуют не в кабинете литературоведа, а в очень определенной и всегда чрезвычайно важной для писателя или художника, которые творят свое произведение, атмосфере.
Здесь допускают известную ошибку, занимаясь только кабинетным историко-литературным процессом, занимаясь вопросами, связанными только с абстракциями, в которых само по себе художественное произведение как бы не существует.
Я уверен, было бы интереснее и важнее, если бы я предложил вам не глубокий литературоведческий анализ, а один день, раковый корпус и в круге первом советской литературы.
К этому методологическому заключению я пришел, размышляя о том, что бы произошло, если бы в соседней аудитории студенты слушали курс греческой драмы золотого века афинской демократии и в аудиторию вошел бы человек, который пил чай с Софоклом (496–408 гг. до н. э.). Даже если бы он не был специалистом по греческой драме золотого века, нам было бы интересно, как же все это происходило на самом деле. Не правда ли? Тем более что греки той эпохи чаю не пили.
Я четверть века (с тринадцатилетним перерывом) пил чай советской литературы, горький, мутный, невкусный советский чай.
Я думаю, что вам, людям, занимающимся советской литературой именно потому, что она советская, то есть закрытая, запертая, спрятанная, и вы ничего о ней не можете прочитать, важно узнать, о чем говорят за советским чайным столом.
О чем говорят за чайным столом советской литературы? О самых важных вещах: как ее уничтожить, не напечатав все лучшее, что написано, и как ее спасти, пробравшись сквозь сомкнутый строй редакторов, рецензентов, цензоров, партийных надзирателей за искусством и майоров государственной безопасности.
Как говорят в России? Шепотом и оглядываясь. Те, кто хочет русскую литературу спасти.
Что касается литературоведческого анализа трудов Солженицына, то они в большом количестве были написаны и без меня. Я расскажу вам о том, как появились эти книги и как они были важны в тех домах, в которых мы жили, пили чай, обменивались мнениями.
Началось все это с того, что никому неведомый человек на протяжении нескольких лет после того, как был освобожден, — а освобожден он в феврале 53-го года, за месяц до смерти Сталина, и был отправлен в ссылку, — лихорадочно писал. То, что он писал тогда, считалось им самим не очень существенным для литературы. То, что он писал, он показывал своему в высшей степени ученому коллеге, с которым вместе работал в шарашке, описанной в «Круге первом», к тому времени серьезному профессиональному литературоведу, специалисту по германистике. (Я был с Солженицыным в одном лагере, но уже после его шарашки. Мы были в одном и том же лагере, том самом, который описан в одном из дней Ивана Денисовича.
Мы познакомились с Солженицыным позже, когда я уже вернулся в Москву. И этому не стоит удивляться, потому что, хотя это и было в маленьком лагере, но этот маленький лагерь был расположен на территории, равной примерно Франции. Там от Балхаша до Акмолинска примерно столько же километров, сколько от Гавра до Марселя. Если не ошибаюсь, то тысяча восемьсот километров. Повторяю, это был паршивенький, обыкновенный, заурядный советский лагерь. Это вам не Колыма.
И даже в этом маленьком лагере мы с Солженицыным не встретились. А вот другой коллега — писатель, исключенный из Союза писателей, Лев Копелев — с ним встретился. Александр Исаевич показывал ему свои рукописи, и Копелев их очень хвалил.)
Затем события сложились таким образом, что с 56-го по 62-й год появилась некоторая возможность сделать что-то даже в литературе. «Даже в литературе», поскольку литература является первейшим помощником партии, то, стало быть, за ней особый пригляд. И в связи с этим сделать что-либо в ней гораздо труднее, чем в какой-нибудь другой, менее наблюдаемой области.