Еще до первой пороши белая гвардия хотела маршировать по улицам Москвы, а вышло…
Гоним и гоним беляков. Тамбов расцвечен пожаром, весь он в дыму и пламени, но победно реют над ним красные флаги, и народ, отбив врага, поет революционные песни.
После Тамбова — маленький Козлов, весь в серебре, в заиндевевших садах, в красной заре знамен. Потом чистенький, неоглядный из конца в конец губернский город Воронеж. Правее Воронежа, чуть сбоку, ближе к Украине — железнодорожный узел Касторная. Тут, на подступах к этой большой станции наш бронепоезд расколошматил в пух и прах тысячи бричек, саней, фургонов, полчища белой пехоты. После Касторной все красноармейцы щеголяли в новеньких английских ботинках, напяливали на себя офицерское шерстяное и шелковое белье, заморским шелком, вместо портянок, обматывали ноги, ели чужеземные колбасы, сосали из консервных банок тягучее сгущенное молоко, какао и пили французский коньяк, который называли «сосняк».
Под власть красных, под власть Советов, навстречу «Донецкому пролетарию» бегут город за городом.
От Бахмута, от донецких ворот, белые драпают так, что только пятки сверкают — не догонишь. Бросают эшелоны с хлебом, с английским и французским снаряжением, с кожей, с сукнами. В классных вагонах — горы желтых, окованных медью сундуков, чемоданов, верблюжьих одеял, подушек.
Подушки и одеяла тащим к себе в пульманы, а на чемоданы даже не смотрим. Такое добро сейчас валяется всюду, как подсолнечная шелуха.
Катимся по родной земле, по рабочему Донбассу на большом клапане, на всех парах. Вдоль станционных путей, вдоль шахтных сиротливых терриконов и заводских бездымных труб шеренгами стоят шахтеры, горновые, чугунщики, каменщики, их жены, сестры, дети. Все, от мала до велика, машут платками, шапками. Духовая музыка. Песни. И знамена, флаги. Празднично умылась зимняя шахтерская земля, оделась в маков цвет, жарко разрумянилась. В эти часы и спросил меня Чернопупенко:
— Теперь ты понимаешь, Сань, кто мы такие — красные?
Я киваю головой, смеюсь. Понимаю, хорошо понимаю.
Мой дедушка Никанор и отец тоже были красными. Сколько они угля добыли, чугуна выплавили! А бабушка, Варька, мама!.. Какими они были красивыми, как хорошо пели, рассказывали сказки, как сильно людей любили.
И я тоже буду красным человеком.
На юг, все на юг летит «Донецкий пролетарий».
Харцызск… Иловайск… Амвросиевка, Матвеев Курган и — стоп… приехали!
Впереди Азовское море, Таганрог и хорошо укрепленные позиции белых, защищающие Дон, Ростов — крепкие ворота на юг. Трехцветные знамена закрывают нам путь к солнцу. Череп и скрещенные кости предупреждают: «Вот твоя судьба, если поедешь дальше».
И снова накалились охлажденные орудия, закипела вода в пулеметах, чадом и пороховым дымом застлало пульманы… Опять хлынула кровь из ушей пушкаря Петра Чернопупенко…
Бьют и бьют орудия. Всходит солнце, заходит солнце, а они бьют и бьют. Всюду, куда летят снаряды, густо чернеет снег, и земля выворачивает свою бархатную изнанку. Тысячи костров, зажженных пушкой Петра, на многие версты озаряют Приазовье.
В декабре затрещал по всем швам донской вал белых, рухнул и рассыпался. В самое рождество, под звон церковных колоколов «Донецкий пролетарий» ворвался на окраину Ростова-на-Дону. Всю ночь Петро Чернопупенко бил по донским переправам, по Батайску, по хвосту бегущей, уползающей белой армии. Утром, ощерившись пушками, на самом малом ходу мы вышли к Дону-реке и остановились под прикрытием окраинных домиков. Впереди, за обрывом крутой насыпи лежал перебитый пополам железнодорожный мост. Два его целых, неповрежденных конца упирались на каменные прибрежные быки, а два искареженных — косо уткнулись в ледяную шкуру Дона, в его черно-зеленую пресную воду.
Дон! Ростов! Не думал я и не гадал, кем вернусь сюда. Хорошо сказано в песне: «Кто был ничем, тот станет всем…»
Перед новым, тысяча девятьсот двадцатым годом «Донецкий пролетарий» попятился назад, на запасные пути Ростова, в дальний тупичок, и Гарбуз, показывая из-под усов свои розовые десны, объявил:
— Отдых, братва! Банься. Выжаривай вшей. Лопай до отвала трофейный деликатес. Отсыпайся. Набирайся сил перед последним решительным…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Ночь…
Глухая, тихая ночь в болотных топях, в лесных зарослях прифронтовой полосы.
Бежит по рельсам зеленый бронепоезд «Донецкий пролетарий». Мчится без свистков, прикрыв черными дисками сигнальные огни. Остались позади степи, четырехрукие ветряки, курганы. Впереди и вокруг стоит темный лес. Он протянул свои ветки к поезду. Я слышу, как они шелестят о броню паровоза.
Болота повеяли прохладой и сыростью. Я застегиваю воротник сорочки и прижимаюсь ближе к паровозному котлу.
Ко мне подходит машинист Богатырев. Он шевелит черными усами, ласкает их широкой огрубелой ладонью, щурит глаза, показывает частые белые зубы:
— Ай, ай, какой позор, Санька! Замерз? В баню хочется? А может, поляков испугался? А?
— Пусть они нас боятся, мы пострашнее!
— Правда, дитё! — смеется Богатырев. — Такую белую ораву в Черное море сбросили — как нас не бояться?! Русский русского побил, а Антанту и подавно расколошматит.
Дежурный комиссар дымит черной вонючей трубкой в своем углу под керосиновым фонарем. Он поднимает голову в смятой, с растрескавшимся козырьком фуражке, насмешливо щурится.
— Не кажи «гоп», пока не перескочишь.
— Перескочим! — упорно, басом гудит Богатырев.
А бронепоезд мчится своей дорогой, пожирая версту за верстой. Спешит на фронт, ввязаться в бой. Я храбрюсь, но твердо знаю, что будет бой, страшный бой. Непроглядная тьма впереди, ни единого огонька.
Лес и лес, да еще и сечет встречный дождик. В такую пору можно и рельс вырвать из железнодорожного полотна и насыпь разрушить — ничего не увидишь. Вместе с пульманами и паровозом полетишь в пропасть, погибнешь без всякого боя. Можно дать длинную очередь из тяжелого пулемета — прямо по окнам паровоза. Можно выкатить шестидюймовку на лесную опушку и прямой наводкой садануть по нашей приметной махине. Всякое может случиться в этих лесах, где кишат зеленые банды.
Высунувшись из узенького окошка наружу, я подставляю лицо мокрому ветру, жмурюсь и глотаю, глотаю свежий, настоенный на мяте воздух.
Полюбил я бронепоезд, его людей — шахтеров и сталеваров, доменщиков и слесарей, — гром его пушек, стук его колес, его вечный бег куда-то навстречу опасностям, его тревоги, нередкие и почти всегда не напрасные.
Звонок. Я бросаюсь к телефону, но дежурный комиссар опережает меня. Поднимает трубку, слушает, кивает головой.
Какую новость несет этот звонок?
— Есть, товарищ командир, понятно. — Комиссар кладет трубку на рычажок, насмешливо смотрит на меня, выдыхает мне в лицо густую струю крепчайшей махорки.
— Гарбуз заботится о твоем здравии. Приказал отправить бай-бай. Пошел вон, живее!
КП находится рядом с паровозом, в первом пульмане. Гарбуз сидит на снарядном ящике. Перед ним складной, ладно сбитый бамбуковый столик, а на нем две банки с английскими консервами, почти нетронутая баранья нога, селедка, нарезанная кусками, каравай пшеничного хлеба и котелок с горячим черным чаем. Здорово мы живем — еще не вывелись трофеи.
— Подзаправься, Саня, и айда спать! Так всегда делали русские богатыри перед большим боем. Ели И спали. А потом в хвост и в гриву били супостата. Ешь, не хлопай глазами!
Ем за двоих, а то и за троих, пожалуй. Наголодался за свою жизнь и теперь наверстываю. После ужина Гарбуз кивает на матрац, накрытый шалью.
— Ложись и дрыхай до самого тревожного сигнала.
— Не хочется.
— А ты спи через нехочется. Спи!
— Товарищ командир, разрешите не спать…
Гарбуз щелкает меня ногтем по носу, смеется:
— Ух и говорун же ты, потомок сумасшедшего Никанора! Ладно, разрешаю.
Я иду пульманами. Ночь, но никто не спит. У пулеметов лежат красноармейцы. У их ног извиваются клубками, как змеи, пулеметные ленты. Матово блестят стальные носы пулеметов. Душно. Все бойницы, окна, люки закрыты наглухо. Ствольные кожухи пулеметов залиты холодной водой. Ложусь рядом с лентами. Вижу, как красноармеец опускает руку в ведро и мокрой ладонью освежает лоб, расстегивает воротник.