Я смотрю на дедушку, в его горящие глаза, жду приказания поднять солнечные карбованцы. Но он почему-то молчит, поглаживает бороду, не спешит подобрать с пола счастье.
— Ну, Никанор! — раздается нетерпеливый голос хозяина.
— Бери, дедушка! — горячо шепчу я.
Даже стражники, застывшие у двери, теряют терпение. Дружно, сердито и завистливо советуют:
— Бери, дубина!
Дедушка строго качает головой, твердит:
— Мало!
Еще один золотой со звоном опускается на желтые навощенные дощечки пола. Пятерка! Уже двадцать карбованцев лежат на полу, ждут деда. Теперь он, конечно, согласится.
— Мало! — твердит дед.
Да что он, опять с ума сошел или как? От таких денег отказывается. Всю жизнь работал и не видел столько золота, а тут…
— Бери, дедушка, бери! — чуть уже не плача, говорю я.
Он сжимает мне руку и молчит. Ждет новой прибавки? Куда уж больше! Хватит! А то хозяин рассердится и выгонит нас на улицу. «Бери, дедушка, бери» — умоляю я его глазами.
Он молчит, ждет…
Карл Францевич, весь красный, с кровью налитыми глазами, щелкает замком кошелька, бросает к ногам Никанора еще одну десятку. Вздыхает, улыбается.
— Ладно, бох с тобой, бери!.. Работать! Прогонять Шубин.
Ну, теперь уж, после такой прибавки дедушка не откажется. Я смотрю на золото и вижу корову, слышу ее мычание и даже чувствую молочную сладость на губах. Какое нежданное-негаданное счастье нам привалило!
Да, так и есть, дед взялся за ум. Нагибается, бережно, плохо гнущимися пальцами собирает с навощенного пола золотые. Я жду, что дед будет кланяться, благодарить, а он медленно выпрямляется, резко размахивается и швыряет золото в Карла Францевича.
— Подавись, треклятый.
И, схватив меня за руку, идет к двери. Стражники преграждают нам дорогу. Один из них прикладывает руку к козырьку фуражки:
— Как прикажете, ваше благородие?
— Пускай пока гуляйт воля. Догуляется!
Он близко подходит к дедушке, побелевшими от злости глазами смотрит на его бороду, побитую изморозью.
— Я хорошо знайт: твоя это работа… Шубин.
— Не пойман — не вор, — отвечает дедушка и усмехается.
— Карошо, карошо!.. Я будет смеяться финиш, я, господин Никанор! До свидания. Прощай. Пустите его.
Мы спускаемся по лестнице, забитой шахтерами. Дед гордо, как верблюд, задирает голову, хохочет, а я смотрю себе под ноги, горько, неутешно плачу и думаю: «Дурак ты, дедушка, сумасшедший! Как бы в нашей землянке обрадовались золотым карбованцам».
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Нашли Никанора у задымленного глазочка нашей землянки. Большое тело обмякло и притихло. Неделю не приходил в себя. В горячке ломал деревянные бока кровати. У него были отбиты легкие, печень, сломаны ребра, перебита правая нога.
Ломовики, у которых он часто отнимал деньги, отплатили ему за обиды — свои и чужие. Заманив его в подвал, они накрыли деда мешком, молча ломали ненавистное тело. Ночью подвезли его к Гнилому Оврагу и свалили у нашей землянки.
Слух пошел по Собачеевке, что немец золотыми расплатился с грузчиками за кровь Никанора.
На восьмой день он открыл глаза, начал двигать рукой и проговорил несколько слов. Мать торопливо дала мне большую жестяную кружку. Я поднес деду. Он долго смотрел, не узнавал. Потом, сморщившись, поднял тяжелую, прямую руку, выбил кружку и прошипел:
— Худоба несчастная! — Устало закрыл глаза, повернул к стене белую голову.
За что дед меня опять возненавидел? Недавно был так ласков, а теперь… Да разве я уж такой дохлый? Правда, я небольшого роста, костистый, угловатый, ноги и руки в болячках и ссадинах, кожа на носу облезает, на щеках цветут веснушки. Но я ведь не дохлый. Я за три версты таскаю по два пуда скрапа, и мать, когда купает меня, говорит отцу:
— Посмотри, Остап, у Саньки дедовские кости, выйдет таким же буйволом.
О, Никанор умел ненавидеть даже искалеченный!
Я видел, как дед смотрел на отца — сжигал взглядом. За что? Да разве отец в чем-нибудь виноват перед ним?
Варьку он любил по-прежнему. Не буянил, когда она была дома. Не капризничал. Лежал тихо, смирно. Только ей одной он позволял присматривать за собой.
Она меняет на его голове мокрые тряпки, укрывает рядном, подносит пить и спрашивает:
— Теперь вам лучше, дедушка?
— Не, все плохо, дуже плохо. Так плохо, шо хуже никуды. Печет в середке… раскалена железяка на сердци.
— А что сделать, чтоб вам было прохладнее? Скажите, дедушка…
Варька смотрит на деда черными-черными, в чистых слезах глазами, и ее смуглое лицо становится бледным, твердым, губы перестают дрожать. Я верю, глядя на сестру, что она не побоится никакого дела, на все решится. Но дед не хочет ей поверить. Он качает головой, усмехается в желто-белую прокуренную бороду.
— Не сделаешь…
— А может, все-таки сделаю?
Дед поманил Варьку скрюченным темным пальцем, приподнялся, хитро прищурился, шепнул в ухо:
— Поверни мои молодые года! Не можешь?.. — Оттолкнул ее, упал навзничь на постель, смотрит в потолок, молчит.
Варька тихонько поднялась и неслышно, на цыпочках пошла прочь от кровати. Он услышал, остановил ее.
— Не отступайся от деда, Варь! Сядь тут, в ногах. Вот так! Ох, заскрипели, як немазана гарба, разболелись мои костомахи. Проутюжки, мабуть, хочут.
— Я сейчас, дедушка, сейчас!..
Варька нагрела утюг и через тряпку, сложенную вчетверо, проутюжила перебитые кости деда. Он повеселел, заговорил бодрее.
— Дай бог тебе здоровья. И жениха хорошего. Молодая, а добрая. И я таким был в твои зеленые года. Эх, Варя, Варя!.. Повернись моя молодость, стань я красным человеком!..
— Красным?
— Угу, красным… сильным, безо всякого страху… Знаешь, шо б я зробив?
Варька молчит, не дышит, ждет, что скажет дед.
— В разбойники б подався. Шайка… атаман… Вси голодранци. Днем в шахте, в старых выработках ховаемся, а ночью вылезаем через вентиляционный шурф на землю и гуляем, як нам забажается, як совесть наказуе: хватаем за горло Карла Хранцевича, вишаемо на поганой верби Бутылочкина, пускаемо червоного пивня под крышу всим богатиям… Эх, Варька, вся бы Область Войска Донского, весь Донецкий кряж зашумив, загудив полымем!..
Никанор умолк, заулыбался… Так и заснул в этот вечер, с застывшей мечтой на губах.
Утром дед, проснувшись, сразу же начал охать, стонать. Мать подошла к нему с кружкой воды.
— Пить?
Он оттолкнул кружку, отвернулся к стене, замолчал. Весь день молчал.
Вечером пришла Варька с работы. Дед услыхал ее голос, опять застонал.
— Варя!..
— Я тут, дедушка.
— Варь, золота моя, красавушка, мне хочется…
— Воды?.. Хлеба?
— Кисленького…
— Капусты?
Дед смотрел на Варьку мокрыми глазами и тихо, для нее одной, шептал:
— Лимона хочется, Вар я, лимона… Достань!
— Лимона? Достану, подожди. Скоро получка.
— Не доживу я до твоей получки.
Пришел Гарбуз, посидел около притихшего деда, сочувственно кивнул Остапу и сказал безнадежно:
— Вот если б доктора к Никанору или в хорошую больницу, может, и выздоровел бы.
Остап зло спросил:
— А деньги где взять?
Так и лежал дед. Пошли пролежни. Но он не стонал, не смягчился глазами. Только серебрилась борода, отцвела и шелестела пересохшей листвой кожа.
Никанор не мог жить одними воспоминаниями. Он хотел вернуть своему телу хотя бы тень былого могущества. Он хотел последние дни прожить так же хмельно, как за столом обжорки, так же вольно, как среди торговых рядов, складов, лавок Ямского рынка.
Как-то раз, когда отец ушел на работу, дед приподнял голову и тихо прошептал:
— Горпина, дочко…
Мать насторожилась, метнула глазом на деда и торопливо перекрестилась. Она думала — пришло то, чего так томительно ждала.
Мать живо подскочила к кровати. На нее смотрели голодные глаза. Они блестели, молодили деда. Он, казалось, приготовился к чему-то торжественному.