Она молчала, забившись в темный угол. Отец схватил Варьку, выволок на средину землянки, аккуратно намотал на кулак ее длинные шелковые волосы и спросил:
— Где взяла наряды?
Варька застучала зубами, закрыла щеки ладонями, оправдывалась:
— Купила, ей-богу, купила, вот спросите у Насти…
— Брешешь. Говори, подлюка, где взяла?
— Купила, родненький, вот провалиться, вот не встать! Настя денег дала.
Отец придавил лаптем Варькину голову к земле, натянул волосы. Далеко за плечи разгонял тяжелый кулак и бросал его в лицо Варьки. Кряхтел, ахал, как молотобоец. От его аханья дрожали стены, подскакивал на кривых ногах стол, и не слышно было нашего воя и стонов Варьки.
— Ну, теперь скажешь?
— Скажу, скажу.
Рассказала Варька, как Аганесов одурманивал ее водкой, угощал ореховой халвой, как подарил ей ковровые сапожки, шаль и пятирублевку с дутыми сережками в придачу, как обещал жениться и сделать хозяйкой всего своего добра.
Все рассказала Варька, забыв только про лимоны, которые носила умирающему деду.
Отец помог ей подняться, подвел к ведру с водой и сказал:
— Умойся и уходи с нашего двора, забудь, что у тебя есть отец, шлюха ты последняя.
Немытая, расстрепанная, кое-как одетая, ушла Варька, переступив через шелковый радужный платок, распластавшийся на полу землянки.
Шла по Собачеевке, глядя в землю, сгорбившаяся, маленькая. Шла через Ямской рынок, мимо инженерских кварталов, вдоль высокой ограды завода, шагала пустырями, свалками, потерявшая глаза и слух. Шла, куда несли ноги.
Блуждала целый день. К вечеру очутилась перед кабаком Аганесова. Стояла на нижней ступеньке, раздумывала, идти или не идти дальше. Тут и нашел ее Егор Месяц. Тихо приблизился, робко тронул ее холодную руку:
— Варь…
Она круто обернулась, губы ее испуганно задрожали.
— Уйди.
И побежала на крылечко, хлопнула дверью кабака.
…В ту же ночь Собачеевка проснулась от церковного набата, от тревожных гудков на шахте, от высокого, до самого неба, пожарного пламени.
Горел кабак, горела ночлежка, горели конюшни, дровяные склады, горело все обширное подворье Аганесова. К месту пожара неслись, гремя колесами по сухой дороге, красные бочки, запряженные лошадьми-зверюками. Скакали казаки. Дым и огонь лизали низкие тучи, освещали полночную землю.
Егор Месяц, в праздничной желтой рубахе, подпоясанный кожаным, с медными бляшками ремнем, сдвинув картуз на кудрявый затылок, стоял раскорякой на крутом обрыве Гнилых Оврагов, спиной к пожару и, пьяно шатаясь, голосисто кричал:
— Смотри, честной народ, смотри!.. Вот оно, дышит, припекает! Трещит на всю вселенную. Ай, хорошо, ай, здорово! А кто это сделал, кто? Бог наказал супостата? Нет, куда ему, руки коротки. Я это сделал, я!
Люди стояли у своих землянок и во все глаза смотрели на Егора: кто жалел коногона, кто боялся его удали, кто одобрял мстителя.
— Ты б помолчал, дурачина, — посоветовал ему Гарбуз.
— Не хочу молчать. Буду говорить.
— Схватят тебя, дурачина, закуют, в Сибирь погонят.
— А пусть хватают, пусть куют. Я того и желаю. Пострадать желаю. А за што? За свою любовь. Ради нее голову отдам. Одново раза мне страдать, а вам… всю жизнь терпеть, кровью да углем харкать до самой могилы. А через чего? Хозяйская копейка вас душит. Черствый хлеб горло дерет, страх валит на колени. А я… я… Эй, красные лампасы, где ваши цепи?!
Еще не успело догореть подворье Аганесова, как наскочили на Егора стражники, скрутили веревкой заломленные на спине руки и потащили на аркане в участок.
А Варька, что же с ней?
Не вернулась она домой ни в эту ночь, ни в другую, ни в третью. Надолго пропала. Месяца через три или четыре объявилась на базарной толкучке, разряженная, хмельная, с бесстыжими подбитыми глазами. Дружила с нищими, с ворами. Стояла на рыночных веселых углах, ждала угощения. А когда Аганесов отстроился на месте пожарища, перекочевала к нему в ночлежку. Расхватали там Варькино тело, залапали, истаскали.
Уже растеряв весь свой род, оставшись один, я встретил ее как-то на базаре. Пепельными пальцами она отщипывала желтые шарики теплого хлеба и глотала, как пилюли. Золотистая мякоть дымилась паром, закрывала желтые стертые губы Варьки. Волосы ее посерели. Скулы выдавались на бледном и худом лице.
Робко приблизилась ко мне, сказала тихо:
— Сань…
Я не выдержал, бросился ей в колени. Дрогнула Варька, присела, расслабленная, на землю и прижала мою голову к тому месту, где когда-то была твердая и теплая грудь.
Вокруг собралась базарная толпа.
— И как она, сердешная, убивается! — хлопала себя по жирным бедрам баба, навьюченная тяжелой корзиной.
— Сынка, видать, нашла! — прослезившись, догадывалась старушка в черном платке.
— А может, братеник? — вмешался кто-то.
— Братеник? Сказал тоже. У ней уже поди целый выводок на выданьи сидит да поженились не меньше.
А Варька гладила мои волосы, поправляла рваную рубашку, вытирала мои мокрые глаза, утешала:
— Не надо, Сань, родненький. Вот скоро лето будет, и мы опять с тобой побежим в лес, купаться…
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
На отца напал страх.
Он боится остаться наедине с собой, с нами, в низкой нетопленой землянке. Он приходит с работы и растерянно останавливается у двери, потерянный, чужой. Брезентовые намокшие рукавицы тянут руки к земле, на спине вырастает горб, голова повисает, а глаза что-то ищут.
Он часто уходил в пивную, пропивая заработок, тосковал в притоне Аганесова, забыв, что у него трое голодных детей.
Мы были предоставлены самим себе. День начинался дракой. Митька, просыпавшийся раньше всех, тихонько надевал отцовский пиджак, превратившийся в лохмотья, и пытался незаметно исчезнуть из землянки. Но рукастая Нюрка хватала хитреца за шиворот. Она сама хотела шнырять у лавок в ногах базарной толпы, вымаливая кусочек хлеба, копеечку. Пиджак обещал сытость. Поэтому из-за него разыгрывался бой. У Митьки в руках оставались жесткие, свалявшиеся лошадиными космами волосы Нюрки, а ее ногти краснели от разодранных щек Митьки. Брал пиджак тот, у кого больше оставалось сил. Нюрка почти всегда, победно надув губы, натягивала на себя отцовский обтрепок и с сумкой на плечах выходила за добычей. А Митька зализывал свои раны, унижался, пересиливая ненависть:
— Ты, ведьма, хоть кусочек хлебца принеси.
Я ненавидел их обоих. Ненавидел за то, что они сильнее меня, никогда не давали пиджака, не делились и крошкой базарной добычи.
За Гнилыми Оврагами, на пригорке стояла бойня. Двор ее, огороженный высоким забором, был разбит на воловьи, телячьи, свиные, птичьи загоны. Там подкармливали телят, свиней и птицу, ожидавших убоя. Пролезал я в заборную дыру, которую, вероятно, прогрызли псы. Посреди дворика стояло узенькое корытце, полное распаренного жмыха. Гуси толпой бьются у стойла, жадно лакомясь последний раз в жизни. Я подбираюсь к корыту и с неменьшей жадностью хватаю колючую кашу. Гуси набрасываются на меня, долбят жесткими сучьями своих клювов, не хотят делиться со мной. Все-таки я успеваю кое-как наглотаться макухи. Теперь вытерплю до завтра, не пропаду.
В другое место я не ходил, замерз бы. А на бойню добегал, хотя был босой и раздетый.
Скоро мне пришлось добывать питание для двоих. Митька не стал впускать меня в землянку, требуя платы.
Приносил жмых в карманах и ему. Он, увидев, что это выгодно, стал требовать плату и с Нюрки. Тогда мы с ней сговорились против него. Теперь мы владели пиджаком по очереди. Я доставал хлеб, она открывала мне двери, а Митька голодал. Плакал, лез в драку.
Отец никогда не приносил в землянку ни корки хлеба, ни медной копейки. Пропивал. Часто он заискивающе просил:
— Нюр, нет ли кусочка хлеба?
Нюрка не жадничала. У нее почти всегда был запас Вынимала сумку, оделяла отца хлебом.
Как-то я на бойне достал большой кусок требухи. Мы его сполоснули на дне Гнилых Оврагов, изрезали лопушистыми кусками, сварили и, сытые, со вспученными животами, сидели и думали над остатками.