Всю свою жизнь мы не разгибали спины. Всю жизнь не просыхала она от соленого пота. Всю жизнь мы терпели голод, холод, бесправие, рабство. Добывали уголь, выплавляли чугун, варили сталь — все обогащали и обогащали своих хозяев, господ из Бельгии и Франции, Германии и Англии, из Петербурга и Москвы.
А теперь нас посылают на войну, заставляют умирать за веру, царя и отечество. Неправда это, брехня господская! Нет у нас, у рабочих, веры в грабительскую войну. И не будет. Не царствовать над нами кровавому Николаю Второму и распутной царице Сашке.
Долой войну! Штык — в землю. Бастуйте, товарищи! Братайтесь с немецким шахтером, с австро-венгерским металлистом!
Война — войне! Мир, свобода и хлеб рабочему человеку!»
Васька прочитал прокламацию бойко, без единой запинки, одним духом, как заученную песню. Даже те слова, какие ему ни разу не приходилось произносить в жизни, выговаривал бесстрашно, звонко. Видно, он не раз и не два читал и перечитывал прокламацию.
Ковалик всовывает мне в руки алый лист бумаги, улыбается.
— Ну, теперь раскумекал, что и как?
Я молчу подавленный. Ну и грамотей же Васька! Столько же ему лет, сколько и мне, в школу не ходит, живет тут же, на Собачеевке в земляной халупе, а как вознесся! Я еле-еле по складам букварь читаю, а он…
— Ну, раскумекал? — допытывается Ковалик.
— Угу.
— Раз так, хватай свою долю и делай дело! — Васька поднял рубашку, достал из-за пояса пачку прокламаций и щедро отделил от нее добрую половину. — Вот, держи! Гарбуз велел весь базар обработать. Воскресенье сегодня. Понял? Народу много. Делай все так, как я. Понял? Я, брат, не первый раз этим самым делом занимаюсь.
Выбираемся из терновника на волю — на столбовую пыльную и степную дорогу, ведущую назад, в город. Утренний ветерок поет в проводах. Пыль, будто печная зола, греет босые ноги. Над головой, высоко-высоко, в расчищенном от облаков ясном небе, радостно щебечет жаворонок и светит солнце. Алые бумажки уютно, как теплые голуби, лежат за пазухой.
Вот и базар. Лавки, лавки: бакалейная — Лобасова, скобяная — Харитонова, мануфактурная — братьев Пильщиковых, посудная — Бурмистенко, рыбная — Бабаянца.
Мясные ряды: коровьи туши, распластанные надвое, выпотрошенные бараны с отрубленными головами, розовые поросята и свиньи висят на железных крюках.
Толкучка кипит шумным веселым народом: покупателями, продавцами и ротозеями.
Много людей сегодня и на привозе. Сотни подвод с поднятыми кверху оглоблями, с выпряженными лошадьми, жующими сено и овес, раскинулись на просторной базарной площади. Крестьяне торгуют с возов редиской, огурцами, картофелем, мукой, арбузами, дынями, живыми гусями, молоком, яйцами, маслом.
В обжорке под жиденьким парусиновым навесом, на длинном дощатом столе, дымятся глиняные чашки с борщом, лапшой, кашей, жареной печенкой, требухой. Едят и пьют водку сразу человек сорок — какие-то оборванные, грязные, заросшие, с дикими глазами мужики, безногие и безрукие солдаты, гулящие бабы.
Эх, был бы пятак в кармане, похлебали бы щей и мы с Васькой Коваликом. А был бы целковый, серебряный рубль, так мы б все базарное добро скупили! Сколько тут хлеба, муки, молока, меду, рыбы, жареного и пареного… И кто только все это покупает? Есть же такие счастливые люди, что каждый день едят мясо и пьют молоко. Где они берут деньги?
Деньги, все деньги… Чудно. Есть у тебя медяшка с двуглавым орлом — ты сыт и пьян, а нет — голодаешь и всякий шпыняет тебя. Почему так? Кто и зачем придумал деньги? Не соль они, не сахар, а всем нужны. Ради денег столько народу столпилось на площади: кричат, зазывают, спорят, торгуются. Ради пятаков и гривенников и шарманщики сюда приплелись со своими попугаями и колченогими ящиками, одетыми в звонкие стеклярусные юбочки. И нищие ради копейки выставляют напоказ свои лохмотья, болячки.
Только мы с Коваликом не подчиняемся власти копейки. Не торговать, не покупать мы сюда пришли, не попрошайничать, не набивать брюхо в обжорке, не на карусели кружиться, не на тигров и львов глазеть. Правду людям принесли. «Война — войне! Мир, свобода и хлеб — рабочему человеку». В цепи нас закуют городовые, на каторгу сошлют, если узнают, какое мы с Васькой дело собрались делать.
Ковалик, важно щурясь, прерывает мои размышления.
— Санька, здорово ты рот свой раскрываешь — галка влетит. — И, вдруг побледнев, добавляет шепотом: — Приготовься!
Прокламации, незаметные минуту назад, теперь выпирают, кажется мне, горбом под моей рубашкой и огнем жгут грудь и живот. Однако, как ни страшно мне, глаз не спускаю с Ковалика, жду, что и как он сделает, и готов поступить точно так же.
Впереди Васьки идет женщина в яркой ситцевой кофте, с черной толстой косой на спине. В правой руке у нее корзина с продуктами. Васька догоняет женщину и, проходя мимо нее, неслышно, быстро, ловко кладет в корзину сложенную вчетверо листовку и проходит дальше. Через три шага он оглядывается, смотрит на меня, ухмыляется: видал, мол, как просто дело делается.
Теперь моя очередь. Я достаю из-под ремня прокламацию и, не вытаскивая ее из-под рубашки, складываю. Ну, кого же мне наградить рабочей правдой? Вон ту бабу в цветастой шали? Нет, она не поймет ее — уж очень толста, с жирной холкой. Да и корзина у нее полна яблок, мяса, сала и белого хлеба. Видно, богато, неправедно живет. Правда Гарбуза не для таких, как она. Дам-ка ее вон той худенькой босоногой молодайке с грудным ребенком в одной руке и пустой корзиной в другой.
Догоняю ее и, проходя мимо, бросаю прокламацию в корзину. Сделал я это, казалось мне, так же быстро и незаметно, как и Васька. Но почему женщина сразу увидела красный листок? Достала его из корзины, взглянув на меня большими черными глазами, осторожно развернула и, отойдя в сторонку, в тень рыбной лавки, начала внимательно рассматривать.
А я, вместо того, чтобы бесследно скрыться из глаз женщины, останавливаюсь, Прикованно смотрю на нее, чего-то жду. Чего? Сам не знаю. Стою, смотрю и жду. У молодайки лицо белое, а брови черные, густые. И большущие глаза ее, и волосы, и розовые просвеченные солнцем уши, и круглая шея напомнили мне сестру Варьку.
Молодайка оторвала взгляд от прокламации, посмотрела на меня, кивнула головой, по-свойски улыбнулась. Потом бережно свернула алый листок и спрятала его за пазуху.
Вот на груди у красавицы, около ее сердца, горит наша рабочая правда. Не потухнуть ей никогда. Понесет ее молодайка в свою халупу, покажет мужу и брату, отцу и матери, соседям и знакомым.
Неси ее, сестрица, дальше и дальше! Мало у тебя хлеба и молока, горькая у тебя доля, но сил у тебя все-таки прибавится. Правда и хилого и забитого делает богатырем.
— Санька!.. Сашко!.. Слухай, глухарь, тебя зову! — Васька подбегает ко мне, дергает за руку. — Чего остановился, лапоть? Шагай!
Даже моему другу Ваське не мог я рассказать, о чем думал, что перечувствовал, — не сумел, не было слов. Только теперь, спустя много лет, оглядываясь на свое детство, понимаю, как был счастлив тогда оттого, что вручил листовку Гарбуза в надежные руки.
Идем с Васькой по базару, вдоль мясных, молочных, зеленых рядов, заглядываем в каждую лавку, где много людей, толкаемся в толпе зевак перед шатром заезжего зверинца, вертимся вокруг карусели — и всюду оставляем алые листики: на дубовой колоде, где разрубают мясо, на прилавке, на весах, в кошелке покупателя, а то и в его кармане.
Солнце уже поднялось на высоту пожарной каланчи. Мясники спешат увезти непроданный товар в холодные подвалы. Базарная площадь, забитая недавно лошадьми, бричками и арбами с сеном и соломой, опустела. Грачи расклевывают свежий конский навоз, свиньи пожирают арбузные корки, ветер метет пыль и перекатывает с места на место соломенную труху и объедки сена.
— Ну, хватит! — объявляет Васька. — Шабаш упряжке, — и ухмыляется во весь рот, доволен работой. — Слухай ты, хвастайся, как дела?
— Подчистую. А у тебя?
Васька поднял рубашку, похлопал себя по голому худому животу.