— Ты чего зубы скалишь, Санька?
— А вы чего тоже скалитесь?
Дедушка смеется, щекочет мои щеки бородой, пропахшей табаком.
— Деда, а что такое газо… — я запнулся, умолк.
— Газожог?
Всю дорогу до самой Юзовки дедушка охотно рассказывает о забоях, о штреках, о пластах, о газе и воздухе. Слова сыплются, как пшено, а ни одно не доходит до меня. Не понимаю я, что такое штрек, забой — ни разу в шахте не был. Слушаю, премудро киваю головой, будто все понимаю, — чтоб не обиделся дедушка.
Из-за хребта двугорбого ковыльного кургана показывается клетчатая железная башня шахтного копра. Кучер поворачивает к нам свою краснощекую усатую морду, растягивает рот до ушей.
— Раковка. Приехали!
А дед почему-то больше не улыбается. Испуганными глазами смотрит на шахтный копер, и лицо его густо белеет, покрывается соляным налетом.
— Шо за черна тряпка полощется над копром? По какому случаю? Холера у вас або чума?
— Какая холера? — обиженно фыркает кучер, но вдруг умолкает. Натянув вожжи, приподнимается на козлах и, приложив ребро ладони к бровям, смотрит вперед.
Лошади бьют копытами землю, позванивают уздечками и бубенцами, сердито косятся на кучера. А он стоит, намотав на руки вожжи, окаменев.
— Несчастье какое, что ли… — выдыхает кучер и, хлестнув коней вожжами, падает на козлы.
Несемся по большаку так, что столбы мелькают один за другим — не сосчитаешь.
Вот и первые домики и балаганы поселка Раковки. Кучер круто натягивает вожжи, лошади со всего ходу останавливаются, заваливаются на взмыленные зады, храпят, роняют на землю кровавую пену.
— Что тут у вас?.. — срывающимся голосом спрашивает кучер у какой-то женщины.
Она растрепана, в одной рубашке, сползающей с костистых плеч. Лицо темное, иконное. Сидит на скамейке в двух шагах от фаэтона, смотрит на нас провалившимися глазами и молчит — не видит нас, не слышит. К голой тощей груди ее присосался чумазый белоголовый младенец.
Мне страшно смотреть на нее, и я зажмуриваюсь.
Кучер трогает дальше, скоро опять останавливается, глухо спрашивает:
— Иваныч, что за несчастье накрыло нашу шахту?
Мужской хриплый голос слезно вопит:
— А такое, шо… шо… Выпал!
Открываю глаза. У фаэтона, держась морщинистой коричневой рукой за лакированное крыло, на нетвёрдых ногах стоит старик с жиденькой, насквозь прозрачной бородкой. Челюсть отвисла. Глаза белые, слепые. По бороздкам темных, как сухая груша, щек пробиваются мутные слезы.
Едем, несемся дальше по Раковке, и со всех сторон — от землянок, от балаганов, от лавок, от конторы, с перекрестков — несутся нам вслед слезные причитания женщин и непонятное, загадочное, страшное слово:
— Выпал!
— Выпал!
Дед молотит кулаками в спину кучера, кричит:
— Скорее, скорее, скорее!..
А лошади и без того несутся вскачь, стелются вровень с землей, давят кур, уток, собак. Люди шарахаются от нашего экипажа по обе стороны дороги.
Почти у самого террикона врезаемся в плотную толпу шахтеров. Люди бросаются под копыта лошадей, повисают на уздечках, на лошадиных шеях, на сбруе, преграждают нам дорогу. С камнями и крепежными стойками в руках окружают фаэтон.
Но увидев рыжего Никанора, его подведенные шахтерской въедливой красотой ресницы, его щеки, черненые зернами угля, его рабочую рубаху и меня, босоногого, оборванного, раковские шахтеры опускают дрючки, бросают на землю камни. Один угрюмо пытает:
— Кто такие?
— Не хозяин он, не видишь! Наш Раков драпанул уже верст за сто…
— Вашего корню я, — отвечает дед и осторожно сходит на землю. — Много?..
— Вся смена. Человек четыреста.
— Четыреста! — ахает дед. — Ух, душегуб проклятый!
Расталкивая толпу, дед продирается ближе к шахте, тащит меня за собой.
Пробиваюсь к самому копру, на шахтный двор. Дальше идти некуда. У подножия шахты на земле лежат шахтеры. Плечом к плечу, лапоть к лаптю. Все лапти одинаковые — веревочные, мокрые, пропитанные угольной пылью, со стоптанной подошвой, с тупыми носами, задранными к небу.
Лица шахтеров тоже одинаковые — чернее осенней ночи, чернее земли, чернее угля, чернее сапожной ваксы. И головы черные, без волос, без бровей и без ресниц. И рты похожи один на другой — синегубые, раздутые, с оскаленными зубами, густо обрызганные чем-то красным. И глаза у всех открыты — выпученные, мутные, незрячие.
Тьмой-тьмущей вьются, жужжат мухи, и их никто не прогоняет.
Откуда-то доносится запах жженого рога, паленых волос, бойни.
Среди множества одинаковых шахтеров лежит один, хорошо приметный. Узенький, короткий, моего роста. Ноги маленькие, босые, с потрескавшимися пятками. Штаны черные, а на рваных коленях синие латки. На тоненькой грязной шее белеет суровая нитка с медным крестиком. Густые и чистые зубы не помещаются во рту, вылезают поверх распухших красных губ. Правая рука маленького шахтера сжата в кулачок, и между пальцами видна поджаренная корка хлеба.
Паутина, прозрачная, как сито, тихо поплыла над двором шахты. Над лежащими шахтерами она остановилась, затрепетала, снизилась, накрыла жутко смеющееся лицо мальчика.
Меня толкают слева, справа, сзади, наступают на ноги — не больно. Что-то говорят мне — не слышу. Вижу только лежащих черных шахтеров, слышу только слезные голоса женщин:
— Ванечка, Ванечка, где ж ты, мой родненький? Отзовись, Ванечка!
— Муженек мой ясноглазый, да что же с тобой сделали ироды окаянные?
— Степа, встань!.. Чуешь? Встань скорее, а то и я рядом с тобой протяну ноги.
— Ванечка!..
Старушка в ситцевом платке падает на землю рядом с мальчиком, смахивает с его лица паутину, кричит, все заглушая страшным своим голосом:
— Ванечка, кормилец ты мой!
Гремит на шахтном дворе железными шинами телега, доверху наваленная новенькими, пахнущими банной мочалой рогожами. Два человека в белых тужурках и белых картузах берут с брички рогожи и торопливо накрывают черные лица и черные головы шахтеров.
Старушка сбрасывает покрышку с лица своего Ванечки, гневно вопит:
— Не скроетесь! Люди, смотрите! И ты смотри, боже!..
Смотрю на рогожи и чувствую, что мне будет тошно всегда, всю жизнь, когда увижу их.
Кружится голова, подкашиваются ноги. Зажмуриваюсь и, чтобы не упасть, жмусь к деду. Он кулаками утюжит мне голову, скрежещет зубами:
— Душегуб проклятый, душегуб!..
Дедушка тащит меня сквозь толпу к воротам шахтного двора.
Мы быстро, великаньими шагами направляемся к небольшой церквушке, возвышающейся на бугре, невдалеке от шахты.
Двери церкви распахнуты. Из ее каменной утробы веет прохладой, пчелиным воском и, кажется, медом.
Дедушка входит в церковь, не снимая картуза, не крестясь. Подходит к высокому столу, бросает на него золотую кругляшку, приказывает:
— Свечей! На все.
— На все? — пугается благообразный старичок, стоящий за столом. Волосы его жирно смазаны маслом, приглажены. Бородка подстрижена, тоже умаслена.
— На все десять, — твердо, зло говорит дед, не поднимая глаз от каменных плит.
— Не найдется столько товару, божий человек. Распродали.
Дед указывает тяжелой длинной рукой в глубь ярко освещенной церкви.
— Выдирай из всех подсвечников, затемняй все иконы. Да живо! Чуешь? А не то сам выдеру.
— Слушаю-с.
Благообразный старичок суетливо, цокая коваными каблуками, бегает по церкви, тушит свечи, бросает их одну за другой в корзину.
Церковь погружается в темноту. Выходим из нее с корзиной, полной свечей, и шагаем к раковской шахте.
Людей во дворе заметно прибавилось. За ними не видно лежащих шахтеров. Красномордые стражники, перепоясанные саблями и револьверами, взявшись за руки, выпучив глаза, напирают на толпу, пытаясь выдавить ее со двора.
— Осади наза-а-ад!.. Наза-а-ад!..
Дед ставит корзину со свечами на рыжую свою голову, хватает меня за руку и врезается в толпу. Перед нами расступаются плачущие женщины, дети, старики. И даже стражники размыкают свою цепь, пропускают нас.