— Простите, а вы давно были у своего врача?
— У какого это —,у своего"? — поинтересовалась Елена.
— Вы ведь на учете состоите в психоневрологическом диспансере. И вам, конечно, нужно показаться своему врачу. А если он даст вам направление ко мне, что, мол, вы нуждаетесь в лечении и обследовании у терапевта, я тогда с дорогой душой вас приму.
— Слушайте, доктор, — с ехидством отчаяния спросила Елена, — а если я приду к вам с цветущим сифилисом или с открытым переломом, вы, что же, меня тоже пошлете сначала к психиатру?
— Понадобится, и пошлем. К кому нужно и куда нужно, — сказала, как припечатала, докторша.
Елена вышла из ее кабинета, как оплеванная…
* * *
Единственной отдушиной у Елены все эти годы была Нина Алексеевна Соснина. Очень часто, иной раз по нескольку раз в неделю, если позволяло время, она мчалась к этой удивительной, яркой женщине на кафедру, в диспансер. Как-то уж так незаметно произошло, что постепенно Елена отошла от всех своих друзей и недругов, очень редко виделась с Вороном и Феей, но чаще переговаривалась с ними по телефону, а вот уж с Ниной Алексеевной отношения у них сложились особые.
Самым главным в их отношениях было то, что Нина Алексеевна никогда за все время их знакомства не пыталась разговаривать с Еленой как с больной. А Елена никогда не рассчитывала на Нину Алексеевну как на врача.
Вот и в этот день Елена влетела на кафедру, как в родной дом, ища успокоения и понимания.
— Значит, интересуются тобой товарищи? — переспросила Нина Алексеевна, когда Елена умолкла.
— Да уж, интересуются, чуть ли не шпионят! — невольно поежилась она. — Аж до сбора сведений у соседей дело доходит!
— Ну, а что же ты паникуешь-то так, девочка? Ты что, первый раз узнала, что о тебе кто-то сведения собирает?
— Первый…
— Ну, так ты знай на всякий случай, чтобы больше в панику не впадать, и наше заведение различные инстанции забрасывают запросами на твой счет. Как давно ты болеешь, какой у тебя диагноз, ну и все такое…
Елена сидела, изумленно приоткрыв рот.
— Что, прямо вот так и запрашивают?
— Так и запрашивают. Уже по одним этим запросам можно предположить, где и кого ты опять задела — значит, либо интересная радиопередача прошла, либо — статья газетная, либо где-то перед публикой ты выступила не так, "как надо"… Ну, а ты — не смей раскисать, держи себя в руках! Кое-кому страшно хотелось бы выставить тебя идиоткой — ну, не доставляй же им такой радости!
— Нина Алексеевна, не могу я понять, что со мной происходит… Ну, я уж скоро бабушкой, наверное, буду, уж Антошка женихом становится, а жить мне все труднее и труднее. Я понять не могу, чего же мне не хватает. Вот ведь наверняка даже ваша Ликуева сейчас полагает, что я — "адаптировалась" в жизни, что у меня — "ремиссия". А я — выть хочу! Я только сейчас поняла, что если меня от чего и "вылечили" в психушке, так это — от индивидуальности, от личностных каких-то качеств. Если бы я не попала в психушку, у меня был бы шанс стать действительно Человеком. А что я сейчас, после всех этих инсулиновых шоков и электрошоков, после скипидаров, сульфозонов, аминазинов и веревок? Нынешняя я — это только жалкие развалины того, что было, что могло быть… Поймите меня, мне душно жить, я себя презираю! Ловлю себя на том, что пишу — и прикидываю, не завернет ли цензор или редактор, говорю — и мысленно одергиваю себя: как бы чего лишнего не ляпнуть… Ненавижу, всю эту систему ненавижу, себя ненавижу! Так хочется быть внутренне свободной, как в юности, как в детстве, а уже не могу, крылышки-то уже мне подрезали, душу адским огнем опалили. Вот я и думаю все чаще: зачем живу, зачем воздух копчу? Да, у меня Антон, я это понимаю. Но он уже большой. Еще несколько лет, и он уйдет от меня, у него начнется своя жизнь, свои дела… И что же я тогда? Чем жить — воспоминаниями о несостоявшейся жизни? И знаете, что я сейчас думаю? Разум людям, способность чувствовать дается в какое-то страшное наказание. Порой смотрю вокруг — как же много дураков! И все они вполне счастливы! А чуть, смотришь, поумнее человек — и вся-то жизнь у него наперекосяк, все он, чудак, об стенку головой хлещется…
— Ах, Лена, Лена! — покачала головой Нина Алексеевна, терпеливо выслушав ее сумбурный, бередящий душу монолог. — Но ведь нет у нас выбора, понимаешь, нет! Ты все понимаешь и чувствуешь правильно, и не одна ты, моя хорошая, так думаешь. Да ведь от наших размышлений абсолютно ничего не меняется! Надо жить. Умные люди в этой жизни спасаются тем, что каждый, в меру своего разума и терпения, придумывает себе жизненную цель, кому что по плечу. Ну и ты себе что-нибудь придумай. Впрочем, у тебя ведь есть мама, Антон, ты же за них отвечаешь, Лена! Вот тебе и цель… А мучить себя всеми этими "зачем" да "почему" — занятие безнадежное. Ничего не придумаешь утешительного…
…Для нее важнее всего было понять, разобраться, наконец зачем же она вернулась в этот мир из кошмарных объятий психушки, зачем вообще все это было в ее жизни, и даже сама ее жизнь на этой земле — зачем? Сколько труда, сил, нервов потратила она на то, чтобы выкарабкаться из своего ничтожества, из больничной грязи — туда, вверх, к солнцу. И что же она увидела наверху? Все ту же грязь, все ту же духовную нищету, а самое главное, и здесь ее охватывало все то же чувство потерянности и униженности… Что ж, получается, ее реабилитация перед этим жестоким, насмешливым миром тоже была впустую?
Ей всегда трудно и одиноко было среди людей, несмотря на ее внешнюю раскованность и общительность, приобретенную в последние годы. И с возрастом это одиночество росло и усугублялось. Наверное, это было обусловлено и отношением публики к пишущей женщине.
Странно: девочка пятнадцати-семнадцати лет, сочиняющая какие-то вирши, принималась окружающими вполне благосклонно, но женщина в годах становилась центром недоброжелательно-насмешливого внимания. На поэтическом вечере люди рукоплескали ей, заваливали ее записками, дарили цветы, а в обыденной жизни для тех же самых людей она была каким-то изгоем.
Елена с грустной улыбкой вспомнила, как Антошка, учившийся еще в первом классе, однажды с ревом прибежал домой: мальчишки сказали ему, что он — "поэтессин сын", и еще сказали, что "стишки только "повернутые" сочиняют, а мамы стихов не пишут"…
Она, конечно, как могла, утешила сына, объяснила ему, что люди всегда смеются над тем, что недоступно их пониманию, и что вовсе не нужно стыдиться того, что он — сын поэтессы. Позорно быть сыном бездельницы, алкоголички, тунеядки…
Однажды она лежала в стационаре с воспалением легких. Бесконечные женские разговоры о пьянствующих мужьях, беременностях и абортах, о бестолковых детях и дурах-свекровках повергли ее в уныние. Она с изумлением и даже со страхом следила за этими так называемыми "нормальными" женщинами и не могла понять, чем же они отличаются от тех, что были в психушке. В дурдоме, по крайней мере, было немало людей с больной совестью, со страдающей душой, здесь же матери семейства, жены рассказывали друг другу о мерзостях, которые они вытворяют в своей повседневной жизни, и как будто даже хвастались этим…
Она стала на весь день сбегать куда-нибудь от своих соседок сразу после обхода палатного врача. Обычно она укрывалась в самом дальнем конце коридора — где-нибудь за кадкой с пышно разросшимся лимоном, и сидела там весь день, возвращаясь в палату лишь к ужину. Сидела, думала, читала, писала стихи…
Однажды, когда она ходила на уколы в процедурный кабинет, находившиеся в палате женщины перерыли ее тетради, в которые она записывала только что родившиеся стихотворные строки.
Когда она вернулась в палату, семь пар глаз безцеремонно уставились на нее.
— Слушай, девка, — безаппеляционно начала Марь Паловна, как все ее звали, буфетчица городского ресторана, которая могла уязвить любого своим не знавшим пощады языком, — это че за стихи у тебя в тетрадках-то?