Однажды к ней подошла, сияя золотистой копной волос, Фея.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила она.
— Не знаю… — пожала плечами Лена, безучастно встречая ее взгляд.
— Что у тебя болит?
— Не знаю…
— Как тебя зовут?
— Не знаю…
И Фея, вдруг горько сморщившись, явственно прошептала: «Да, „вылечили“, называется! Из кулька в рогожку»… И, быстро-быстро постукивая острыми каблучками, ушла, почти убежала в ординаторскую.
И вот именно от ее горького «вылечили» в голове Лены вдруг словно вспыхнули целые гирлянды ярких фонарей, и тени воспоминаний замелькали перед ее мысленным взглядом. Тяжесть и глубина вмиг ожившей душевной боли буквально перевернули ее сознание. Вновь зазвучали в ней строки последнего стихотворения, родившегося перед сеансом ЭсТэ:
…Стук каблуков четкий.
Солнечный блик.
И идет девчонка
за рубли!
Смятые, сальные локоны,
васильки во ржи…
И плывет лодкой,
и качается лодкой, утлой и неловкой,
жизнь…
Она взволнованно вышла в коридор. За окном на сухих ветках тополя рыжели последние, совсем уже мертвые листья. Но небо и сейчас, как месяц назад, обожгло глаза невыносимой синевой. И в бедной ее голове закрутились, замелькали стихи, будто чешуйки пепла от бесследно сгинувшей жизни, и захотелось безудержно смеяться и плакать…
Уткнувшись лбом в металлический переплет оконной решетки, она долго стояла так, замерев, потеряв ощущение времени и места, и лишь одна мысль вспыхивала в ней разноцветьем праздничного фейерверка: «Я — знаю!.. Я — помню!.. Я — есть!»…
— Ты чего? Ты кушать хотишь? — возле Лены стояла, ласково светясь влажными, выпученными, как у лягушонка, глазами малюсенькая, скрюченная старушонка. — Ты плачешь? Ты не плачь! На вот, докушай! — и, путаясь в рукавах и карманах нескольких напяленных на голое тело халатов, старушка стала вытаскивать свои потаенные запасы: обкусанные и давно засохшие куски хлеба, пряники, слипшиеся конфеты, затасканный кусок колбасы…
Глаза бабуси-лягуси, как мысленно тут же окрестила ее Лена, светились такой дозой беззаветной любви к человечеству, что уже по этой дозе можно было заключить, что здесь явно «не все дома».
— Нет, ба, ничего не надо! — отодвинула Лена ее щедрые дары. — Ешь сама, спасибо!
— Сама? Да куда ж мне? — засуетилась старушка. — Моя пайка уж давно меня на том свете ждет! А тебе надо кушать, ты молоденькая, тебе жить да жить, расти…
Но Лена уже не слушала ее причитаний. Она радовалась все большей наполненности своих чувств, привычного напряжения разума. Вот уже снова забродили в голове неясные пока стихотворные строки, и все больше воспоминаний, ярких и объемных, заполняли ее. И только запоздалый страх жег оживающую душу: а вдруг она никогда бы ничего больше не вспомнила? И вдруг бы навсегда, на всю жизнь, осталась бездумным существом, без памяти и ума?!..
* * *
На другой день к Лене с утра пораньше пришел Ворон. Привычно поинтересовавшись сном, настроением, аппетитом, пощупав пульс, он уткнулся своим острым, любопытным носом чуть ли не в ее лицо и потребовал:
— Ну, давай, рассказывай!
— Что рассказывать-то?
— Как ожила…
— А я и не помирала!
— А это как сказать… — задумчиво протянул Ворон. — Это уж как сказать, голубушка ты моя… Что ты помнишь?
— Помню, как в процедурку пришла, как на кушетку легла… и еще — резина воняла здорово. А потом, вот уже сейчас помню, как Фея, то есть, Татьяна Алексеевна, сказала, что, мол, вылечили…
— О чём ты думала все это время? Я к тебе подходил, но ты молчала. Почему ты не разговаривала? Ты меня видела?
— Ничего не думала, — пожала Лена плечами. — Я и не помню, чтобы вы подходили. Я вообще ничего не помню. Я не могла вспомнить, ни как зовут, ни где я. Страшно даже! А вдруг бы я навсегда такой осталась?
— А может, это было бы лучше? — вопросом на вопрос ответил ей Ворон и склонил голову набок, как большая любопытная птица. — А? Как ты думаешь?
— Вы… что это?! Шутите так, что ли?! Или — издеваетесь?
— Да нет, девочка моя. Не шучу. Ты не думала над тем, что ум человеку дан в наказание? Чем умней человек, тем несчастней. Это же аксиома! Посмотри на Шурку — вон сидит, ишь, сопли по губам размазывает, она ж всех на свете счастливей! Да, Шурка? — обратился Ворон к больной, которой было никак не меньше шестидесяти лет, но которую все звали просто Шуркой. Та весело замотала стриженой наголо головой и, радостно подпрыгивая, загулькала, как младенец.
— Ну, вот, видишь? Ей наплевать, как она выглядит, что мы о ней думаем, она счастлива, да и все. А ты тут мировыми проблемами душу себе и окружающим мотаешь, все какого-то смысла в жизни доискиваешься. Зачем? Шуркино счастье — розовая мечта человечества, неосознанная, но желанная, единственно доступная…
— И вы хотели бы быть на месте Шурки? — принужденно улыбаясь, поинтересовалась Лена. — Ну, почему бы и вам не попускать слюни, не погулять без штанов? Не пожрать, как Шурка? Вы знаете, что она ест из помойного ведра? И что няньки ей туда специально выливают обед? А потом потешаются всей толпой — соберутся и ржут?
— Знаешь, если бы решение этого вопроса зависело лично от меня, возможно, я бы и согласился, — серьезно и спокойно ответил Ворон. — Честное слово!
…И тут внутри у нее будто лопнул наболевший нарыв. Уткнувшись в рукав его белого халата, она так неудержимо расплакалась, что даже всегда невозмутимый Ворон несколько опешил.
— Ну что ты, девочка? Ну, успокойся же! — слегка подрагивающей рукой гладил он ее, как маленькую, по голове. — Ну, успокойся! А то получается, что это я тебя так расстроил… а? Пойдем, выпьешь таблеточку, ляжешь, отдохнешь…
— Нет, нет, нет! — кричала Лена, давясь слезами. — Нет, мне не надо таблеток!.. Вы верите, что я — человек? Вы верите, что я… я…
Потом ей было стыдно все это вспоминать. Вообще-то она не из таких уж слабонервных, но тут ее просто доконало понимание, возникшее внезапно, как озарение, что ведь и она могла навсегда остаться такой, как Шурка, — без слов, без памяти, без речи, человекоподобным растением…
В тот раз ее беседа с Вороном закончилась бурной истерикой, и он был вынужден с помощью санитарок затащить ее в процедурку и вколоть ей хорошую дозу аминазина. Через десять минут она крепко заснула и спала, не просыпаясь, до следующего утра…
* * *
В свои восемнадцать лет она была так пронзительно, так необычайно отзывчива на проявление любого человеческого чувства — на внимание и нежность, на искренность и фальшь, — что общаться с ней даже весьма доброжелательно настроенному человеку было довольно трудно. Трудно потому, что реакция ее на обыкновенные, казалось бы, слова и поступки окружающих была порою самой неожиданной, и всегда сопровождалась шквалом добрых или недобрых эмоций. Ей часто бывало очень неловко от сознания этой своей реактивности, поэтому она все чаще глухо уходила в себя, отгораживаясь от окружающих непроницаемой стеной молчания и отчужденности.
Иногда ей было боязно самой себя. Потому что в самые неожиданные моменты, внутренне сжавшись и ощущая, как вдруг белеет ее лицо, она чувствовала внутри себя стремительно раскручивающуюся пружину гнева и негодования, и тогда уже сама не знала, чем это кончится.
Было ли это болезнью? Вряд ли. Это был результат долгой, насильственной привычки скрывать в себе истинные чувства и мысли. Чем больше она сдерживала себя, чем больше старалась не позволять себе сорваться, тем сильнее был потом срыв. Впрочем срывом это можно было назвать с большой натяжкой. Роскошь давать волю своим истинным чувствам, похоже, в этой стране вообще считалось «патологией». Ненормальным было сказать вору, что он вор, подлецу — что он подлец, негодяю — что негодяй… Причины подобных «отклонений» Лене только предстояло понять…