4 февраля 1931 года Сталин обратился с известной и часто цитируемой речью к директорам промышленных предприятий. Среди прочего вождь заявил:
История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость… Били все — за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную… Мы отстали от передовых стран на 50–100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут{618}.
С одной стороны, в речи генерального секретаря внешний мир приобретал облик вечного врага, только и ждущего удобного момента, чтобы наброситься на слабую Россию и, соответственно, на Советский Союз. С другой стороны, Сталин ясно дал понять, что пока еще нет ни одной сферы, в которой советская страна не отставала бы от Запада. Это заявление значительно отличалось от новой идеологии бесспорного советского превосходства, возобладавшей позже, в 1930-е годы. И тем не менее они были связаны между собой: общая стратегия Сталина — подчеркивать сильные стороны и утаивать слабости — прежде всего и главным образом должна была адресоваться вовне, враждебному капиталистическому миру, но ее трудно было отделить и от внутренней идеологии и культуры{619}.
«Великий перелом», как наиболее агрессивный этап масштабной советской культурной революции, был, таким образом, во многих отношениях усилением более ранних этапов, вроде бы уже пройденных в 1920-е годы, и мостом к последующим вехам 1930-х. Поскольку в определенном смысле это был «переходный», промежуточный период, в его рамках так и не произошло окончательного перехода от антибуржуазного, антикапиталистического «иконоборчества» к единому антизападному и направленному против всего иностранного движению. Более основательное официальное советское антизападничество развилось много позже, в послевоенный период ждановщины и кампании по борьбе с космополитизмом в позднесталинские годы, наступившие уже после высшей точки западного энтузиазма по поводу советского эксперимента{620}.
Новая непоколебимая решимость эпохи «великого перелома» — догнать «ведущие страны» Запада и отречься от них, при этом парадоксально сохраняя уважение к тому, что те могут предложить советскому социализму, — сделала данный период во многом исключительным в отношениях советского государства с остальным миром. Столь же противоречивым и не менее исключительным стал этот период и в истории советской культурной дипломатии. Метод пропагандистских кампаний достиг апогея, а эпоха «Интуриста» отметила новое обретение интереса к визитам иностранцев как к важному источнику твердой валюты. Внутреннее брожение и мощное политическое и идеологическое давление постоянно вмешивались в эффективность внешних операций; то, что позже было осуждено как сектантство, немало навредило по крайней мере некоторым успехам советского режима за границей, достигнутым за годы первой пятилетки и Великой депрессии. Когда в 1932–1934 годах сектантские подходы удалось частично преодолеть, все было подготовлено для более гибких и эффективных методов работы в эпоху Народного фронта, т.е. в период максимальных успехов советской культурной дипломатии. Хотя позже ситуация менялась, необходимость утилитарного подхода, которую «великий перелом» разными способами выдвинул на первый план, оставила печать на всей последующей эволюции советской культурной дипломатии.
ГЛАВА 6.
СТАЛИН И ПОПУТЧИКИ: ПОПЫТКА НОВОГО ПРОЧТЕНИЯ
Публично соглашаясь с тем, что сталинизм является первейшей надеждой всего человечества, ведущие иностранные попутчики защищали (хотя и с некоторыми оговорками) и основополагающее превосходство советского строя. При этом в основе мнения обо всем советском эксперименте, как правило, лежало отношение к большевистским интеллектуалам, а в 1930-х — к самому Сталину, оценка которых во многом воспроизводила старый европейский спор о вечном противостоянии «мыслителей» и «людей дела». В большевистских интеллектуалах многие из наиболее прославленных «друзей Советского Союза» межвоенного периода видели интеллектуально высшую расу и даже философов-правителей. Впрочем, подобные взгляды значили бы очень немного без прочной связи «друзей» с объектом их симпатий. Нам еще многое предстоит узнать о том, как эти связи укрепляли идеи попутчиков, — и не в последнюю очередь из документов, оставленных советскими учреждениями культуры. В этой главе мы попытаемся восстановить мотивы, скрывавшиеся за интеллектуальными панегириками сталинизму, опираясь на перспективу, открывшуюся после прочтения недостающих частей головоломки.
Именно в межвоенный период начались продолжающиеся и по сей день дискуссии о роли интеллектуалов в политике и об их отношениях с властью. Д. Коут отмечал, что «никто из тех выдающихся французских и немецких гуманистов, которые приняли Советский Союз, на склоне лет так, по сути дела, и не преодолел изначальную разделенность таких понятий, как Geist и Macht», или pensee и action, и веру в то, что «истинное призвание искусства и интеллектуальной деятельности несовместимо с политикой»{621}. Данное разделение успело оформиться до начала эпохи тотальных войн и революций. В этом плане неудивительно появление в 1927 году работы Жюльена Бенда «Предательство интеллектуалов» («La Trahison des Clercs»), в которой он призвал последних оставаться верными разуму. Конечно, многие интеллектуалы могут быть очарованы властью, но эта очарованность никоим образом не является неотъемлемым качеством всех профессионалов, ученых и людей искусства; очарованность — выражение особой исторической конъюнктуры. Проявившееся в межвоенный период страстное стремление к политическим действиям вызывало и противоположное движение, в результате чего многие европейские и американские интеллектуалы оказались в двух противоположных лагерях. В настоящей главе интеллектуалы рассматриваются не как неизменная или единообразная страта современного общества, а как страта, расколотая новооткрытой политизацией и упомянутыми выше дискуссиями межвоенного периода о ее роли в политике. Именно потому, что многие из попутчиков коммунизма так и не преодолели до конца этой внутренней дихотомии, они еще больше восхищались большевистской революционной интеллигенцией и Сталиным как своего рода интеллектуалом у власти.
В Советском Союзе термин «попутчик» (fellow-traveler) никогда не использовался для обозначения иностранных интеллектуалов, испытывающих симпатии к советскому строю; сами эти интеллектуалы тоже так себя не именовали. Этот традиционный для российских социал-демократов термин бы л в 1923 году с уничижительным оттенком употреблен Троцким по отношению к сотрудничавшим с советским режимом литературным деятелям, которые не были выходцами из рядов пролетариата и не являлись членами большевистской партии{622}. В СССР основных сторонников социализма из числа западных интеллектуалов называли «друзьями Советского Союза» — наименование, унаследованное от «обществ дружбы» и Конгресса друзей 1927 года. Этот стандартный термин постоянно употреблялся в советской печати, в публикациях о зарубежных интеллектуалах, а также во время организованных массовых встреч с иностранцами, симпатизировавшими советскому строю. Подобно «попутчикам» Троцкого, почти все наиболее известные иностранные «друзья» являлись литературными деятелями, чем можно объяснить их очевидное влияние на общественное мнение своих стран, — подход, который сам по себе был связан с логоцентричностью сталинской идеологии и с парадигматическим характером литературы в культуре сталинской эпохи. Что особенно важно — этот дискурс дружбы, использовавшийся в прессе для описания восхищения советским строем за рубежом, весьма широко применялся и во внутренних партийно-государственных дискуссиях о видных иностранцах, особенно когда речь заходила о распределении ресурсов или организованном гостеприимстве{623}.