Романо закончил своё дело и покинул монастырь. Говорят, он и из деревни ушёл. Сам по себе, не став дожидаться хоть какого-нибудь купеческого каравана. Навещавший меня монах, что сообщил мне об этом, долго качал головой, осуждая этот его поступок. Он считает его самоубийством, пускай и не прямым, однако волю свою старый цыган-татуировщик высказал этим поступком достаточно явно. Он желает себе смерти, а значит, совершил страшный грех.
- Он пребывал в унынии, - ответил я монаху, - а оно уже само по себе смертный грех, не так ли? Да чего бояться цыгану? – пожал я плечами. – Вы думаете, он всерьёз верит в Спасителя?
- Многие из его племени обратились в истинную веру, - ответил на это монах.
- Я не о том спрашивал, - покачал головой я. – Я хотел знать, веришь ли ты в искренность цыган? Романо ведь так и не назвал своего подлинного имени? Он оставил его в таборе. Ты видел его хоть на одной службе? А ведь он жил в странноприимном доме, в двух шагах от церкви. Или, может быть, он искал утешения в исповеди?
- Он предпочитал граппу, - слабо улыбнулся монах, но улыбка быстро погасла на его губах.
- Ты верно готовишься участвовать в диспутах, - бросил я. – Тренируешь умение вести разговор так, чтобы не отвечать не вопросы.
Монах снова улыбнулся в ответ, но говорить ничего стал. Он вышел из моей кельи, оставив на столе скудный завтрак и несколько книг.
Света от окна мне вполне хватало для чтения. А когда заходило солнце, я зажигал лампу. Аббатство Святого Михаила Архангела было очень богатым и вполне могло позволить себе иметь алхимические светильники в каждой келье. Даже у послушников или заключённых, вроде меня.
Я много читал все месяцы своего заключения. Библиотека в аббатстве была богатой, так что вряд ли за это время я осилил больше десятой части её. Кроме богословских трудов в ней было собрано множество книг по истории, и я часто погружался в прежние времена. Я любил читать о годах, предшествовавших чуме. Они вроде не так сильно отличались от нынешних, не было изобилия и всеобщего счастья, в которые верили глупцы. Однако по крайней мере одно существенное отличие всё же имелось. На выцветших от времени гравюрах я не раз встречал улыбающихся людей. Сейчас же страх вытравил из нас это умение. Улыбки были фальшивыми, будто дешёвые маски, или слабыми, как у навещавшего меня с едой, книгами и новостями монаха. Они тут же умирали на губах. Как только ребёнок понимал, в каком мире ему придётся прожить жизнь, как только он сталкивался с его ужасами и чудовищной несправедливостью, с той жестокой реальностью, что окружает нас от рождения и до самой смерти, он переставал улыбаться. Забывал как это делается, и вспоминал лишь в одном – самом страшном – случае, когда на губах его расцветала кошмарным цветком сардоническая усмешка.
Дважды в неделю меня отправляют мыться. Всегда так, чтобы мой визит в купальню не совпал, не приведи Господь, ещё с чьим-либо. Я удивляюсь, как монахи ещё не сжигают её всякий раз после того, как я там помоюсь, чтобы отстроить заново для чистых. Всякий раз во время моего омовения в купальне пахнет ладаном, наверное, её тщательно окуривают, прежде чем пустить меня, да и после – тоже. И молитв читают столько, что на несколько служб хватит. Я не виню аббата в таких мерах предосторожности. Даже не знаю, как сам поступил бы, окажись на его месте.
Я гляжу на свои руки и грудь, когда моюсь. Они расписаны синими татуировками, так что кожи под узорами и молитвенными письменами почти не видно. Многие моряки позавидовали бы такому шикарному набору, пускай и весьма нестандартному. Смотреться в гладкую поверхность воды в тазу меня совсем не тянет. Без этого знаю, что Романо отлично сделал свою работу, и зло, живущее во мне, запечатано прочно.
Я знаю, что мог бы теперь покинуть монастырь, что я уже не опасен для обывателей. Да только кто же выпустит меня. Даже запертое зло остаётся злом, а всякий запор можно взломать. Снаружи или изнутри. Кто же поверит бывшему главарю рейдеров, что он не попытается воспользоваться заключённой в его теле силой? Рейдерам, иудеям и цыганам верить как-то не приято.
Да и говоря по чести, я не хочу никуда уходить. Мне достаточно комфортно здесь, за стенами аббатства Святого Михаила Архангела. У меня есть всё, что нужно для жизни, и даже немного сверх того. Ведь я не монах и не послушник, а потому кое-какие маленькие радости мне всё же дозволены. Аббат закрывает на них глаза. Он человек сурового нрава, но достаточно умён, чтобы понимать – аскеза не для всех, и того, кто не принял её добровольно всею душой, принуждать не стоит.
Раз в месяц, примерно, он приглашает меня для беседы. Не вызывает к себе, а именно приглашает. Я знаю, что могу отказаться, но никогда не делаю этого. Наши беседы за игрой в шахматы хоть как-то разнообразят мою жизнь в монастыре. Я не жалуюсь, нет, но от одиночества в компании одних только книг всё же устаёшь.
В тот день, ранней, но очень тёплой весной, меня пригласил к себе аббат. Монах, пришедший за мной, не принёс ни книг, ни еды, но я не обратил на это внимания. Меня куда больше интересовала предстоящая беседа и продолжение шахматной партии, начатой месяц назад. Она будет в каком-то смысле решающей для нашего с аббатом противостояния на клетчатой доске. У каждого в активе было равное количество побед и поражений. Хотя аббат и мог свести эту партию вничью, но я всеми силами старался не дать ему сделать этого. И свои шансы на победу я расценивал как весьма неплохие.
Однако войдя в кабинет аббата, я сразу понял, что нашей игре пришёл конец. Нам обоим поставили шах и мат. Хозяин кабинета стоял лицом к большому окну, разглядывая внутренний двор монастыря, как будто видел его впервые. Он обернулся ко мне и кивнул, приветствуя, но говорить ничего не стал. Говорить сегодня будет сидящий в деревянном кресле аббата за его столом инквизитор Тосканы прелат Лафрамбуаз.
Я знал его лично, и не могу назвать наше знакомство приятным. И, конечно же, не ждал от этой встречи ничего хорошего.
- Вы ничуть не изменились, Рейнар, - произнёс он. – Так и не стали походить на нечистого.
- Видимо, это святое место как-то влияет на мой облик, - пожал плечами я. – Здешние монахи весьма сведущи в искусстве врачевания ран, - позволил я себе довольно опасную реплику.
Особенно опасна она была в разговоре с таким человеком как Лафрамбуаз. Ведь этот человек одним мановением руки может отправить меня на костёр. Без суда и следствия. Ведь я – нечистый, а потому виновен в глазах Господа, и должен умереть. Однако у инквизитора на меня свои планы. Недаром же меня, едва живого после допросов в заново отстроенном в Авиньоне замке Святого Ангела, привезли сюда, а не отправили на костёр. Поэтому до поры я могу даже дерзить инквизитору Тосканы, мне всё простится. И этим я был намерен воспользоваться в полной мере.
- Душу твою, Рейнар, даже тут исцелить не удалось, - покачал головой в явно притворной печали прелат. – Всё тех же бесов зрю я, что и прежде.
- Тьма и зло в моей души надёжно запечатаны, - ответил я, - а если вы о бесах дурного характера, то родители не зря выбрали мне такое имя[7].
- Смирение, - не оборачиваясь, бросил через плечо аббат, - вот чему я старался научить тебя, вот к чему призывал в наших беседах. Однако тщетно. Ты всякий раз оставался глух.
Не припомню ничего похожего в наших беседах, но ясное дело аббат старается показать Лафрамбуазу, что и сам тоже пытался изменить меня к лучшему. Его можно понять, визит инквизитора никому не сулит ничего хорошего. Будь ты хоть нечистый, хоть аббат.
- Смирению учат не беседами, - также, не поворачивая головы в сторону того, к кому обращается, бросил прелат. – Однако в отношении тебя, Рейнар, уверен, даже наиболее действенные из методов не возымеют эффекта.
Я не горел желанием проверять его слова, а потому предпочёл промолчать.
- Именно потому, во многом, выбор мой пал на тебя, - продолжил Лафрамбуаз. – Мне известно, что тьма и зло заперты в твоей душе достаточно надёжно, а потому пришла пора тебе приниматься за то дело, что я приуготовил тебе.