— С каких это пор ты стала рабыней, моя царица?
— С самого начала, и вот теперь милость небес снизошла на меня. Как могла я верить в твою любовь, если знала, что ты купил меня за серебро?
— Но ведь это было приданое. Я просто дал деньги на приданое твоей матери.
— И она спрятала их и сидит на них целый день, как наседка. Зачем ты говоришь, что это приданое? Меня, еще девочку, купили, как танцовщицу из Лакхнау.
— И ты жалеешь об этом?
— Я жалела раньше; но сегодня я радуюсь. Ведь теперь ты меня никогда не разлюбишь? Ответь мне, мой повелитель!
— Никогда. Никогда!
— Даже если тебя полюбят мем-лог, белые женщины одной с тобой крови? Ты ведь знаешь — я всегда смотрю на них, когда они выезжают на вечернюю прогулку: они такие красивые.
— Что из того? Я видел сотни воздушных шаров; но потом я увидел луну — и все воздушные шары померкли.
Амира захлопала в ладоши и засмеялась.
— Ты хорошо говоришь, — сказала она и добавила с царственным видом — Довольно. Я разрешаю тебе уйти — если ты хочешь.
Он не двинулся с места. Он сидел на низком красном лакированном ложе, в комнате, где, кроме сине-белой ткани, застилавшей пол, было еще несколько ковриков и целое собрание вышитых подушек и подушечек. У его ног сидела шестнадцатилетняя женщина, в которой для него почти целиком сосредоточилась вселенная. По всем правилам и законам должно было быть как раз наоборот, потому что он был англичанин, а она — дочь бедняка мусульманина: два года назад ее мать, оказавшись без средств к существованию, согласилась продать Амиру, как продала бы ее насильно самому Князю Тьмы, предложи он хорошую цену.
Джон Холден заключил эту сделку с легким сердцем; но получилось так, что девушка, еще не достигнув расцвета, без остатка заполнила его жизнь. Для нее и для сморщенной старухи, ее матери, он снял небольшой, стоявший на отшибе дом, из которого открывался вид на обнесенный глинобитной стеной многолюдный город. И когда во дворе у колодца зацвели золотистые ноготки и Амира окончательно обосновалась на новом месте, устроив все сообразно со своими вкусами, а ее мать перестала ворчать и сетовать на то, что кухонное помещение плохо приспособлено для стряпни, что базар далеко и вообще вести хозяйство слишком хлопотно, — Холден вдруг понял, что этот дом стал его родным домом. В его холостяцкое бунгало в любой час дня и ночи мог ввалиться кто угодно, и жить там было неуютно. Здесь же он один имел право переступить порог и войти на женскую половину дома: стоило ему пересечь двор, как тяжелые деревянные ворота запирались на крепкий засов, и он оставался безраздельным господином своих владений, где вместе с ним царила только Амира. И вот теперь в это царство собирался вступить некто третий, чье предполагаемое появление поначалу не вызвало у Холдена восторга. Оно нарушало полноту его счастья. Оно грозило сломать мирный, размеренный порядок жизни в доме, который он привык считать своим. Но Амира была вне себя от радости, и не меньше ликовала ее мать. Ведь любовь мужчины, особенно белого, даже в самом лучшем случае не отличается постоянством, но — так рассуждали обе женщины — беглянку любовь могут удержать цепкие ручки ребенка.
— И тогда, — повторяла Амира, — тогда он и не взглянет в сторону белых женщин. Я ненавижу их — ненавижу их всех!
— Рано или поздно он вернется к своему племени, — возражала ей Мать, — но, с божьего соизволения, этот час придет еще не скоро.
Холден продолжал сидеть молча; он размышлял о будущем, и мысли его были невеселы. Двойная жизнь чревата многими осложнениями. Только что начальство, как будто нарочно, распорядилось отправить его на две недели в дальний форт — замещать офицера, у которого захворала и слегла жена. Выслушав приказ, Холден должен был молча снести и ободрительное замечание насчет того, что ему-то еще повезло — он не женат, и руки у него не связаны. Сообщить о своем отъезде он и приехал к Амире.
— Это нехорошо, — медленно сказала она, — но и не так плохо. При мне моя мать, и со мной ничего не случится, если только я не умру от радости. Поезжай и делай свою работу, и гони прочь тревожные мысли. Когда наступит мой срок, я надеюсь… нет, я знаю. И тогда — тогда ты вернешься, и возьмешь его на руки, и будешь любить меня вечно. Твой поезд уходит нынче в полночь, ведь так? Иди же и не отягощай из-за меня свое сердце. Но ты не пробудешь там долго? Ты не станешь задерживаться в пути и разговаривать с белыми женщинами, не знающими стыда? Возвращайся скорее, жизнь моя.
Холден прошел через двор, чтобы отвязать застоявшуюся у ворот лошадь, и по дороге отдал седому старику сторожу заполненный телеграфный бланк, наказав ему в случае необходимости тотчас послать телеграмму. Больше он ничего сделать не мог и с таким чувством, будто едет с собственных похорон, отправился ночным почтовым в свое вынужденное изгнание. Там, на месте, он все дни со страхом ждал телеграммы, а все ночи напролет ему представлялось, что Амира умерла. В результате свои служебные обязанности он исполнял отнюдь не безупречно и в обращении с коллегами был далеко не ангелом.
Две недели прошли, а из дому не было никаких вестей. Тотчас по возвращении Холден, раздираемый беспокойством, вынужден был на целых два часа застрять на обеде в клубе, где до него как сквозь сон доносились чьи-то голоса: ему наперебой объясняли, что работал он из рук вон плохо и что все его сослуживцы теперь просто души в нем не чают. Потом, уже ночью, он мчался верхом через город, и сердце его готово было выскочить. На стук в ворота никто не отозвался; Холден повернул было лошадь, чтобы та ударом копыт сбила ворота с петель, но тут как раз появился Пир Хан с фонарем и придержал стремя, пока Холден спешивался.
— Что слышно? — спросил Холден.
— Не мне сообщать такие новости, покровитель убогих, но… — и старик протянул трясущуюся руку ладонью вверх, как человек, принесший добрую весть и по праву ждущий награды.
Холден бегом пересек двор. Наверху светилось окно. Лошадь, привязанная у ворот, заржала, и как бы в ответ из дома донесся тонкий, жалобный звук, от которого у Холдена вся кровь бросилась в голову. Это был новый голос; но он еще не означал, что Амира жива.
— Кто дома? — крикнул он, стоя на нижней ступеньке узкой каменной лестницы.
В ответ раздался радостный возглас Амиры, а потом послышался голос ее матери, дрожащий от старости и гордости:
— Здесь мы, две женщины — и мужчина, твой сын.
Шагнув через порог, Холден наступил на обнаженный кинжал, который был положен там, чтобы отвратить несчастье, — и клинок переломился под его нетерпеливым каблуком.
— Аллах велик! — почти пропела Амира из полумрака комнаты. — Ты принял его беды на свою голову.
— Прекрасно, но как ты, жизнь моей жизни? Женщина, ответь, как твоя дочь?
— Ребенок родился, и в своей радости она забыла о муках. Ей скоро будет лучше; но говори тихо.
— Ты здесь — и скоро мне будет совсем хорошо, — проговорила Амира. — Мой повелитель, ты так долго не приезжал! Какие подарки ты привез мне? Нет, сегодня я припасла для тебя подарок. Посмотри, моя жизнь, посмотри! Ты никогда не видел такого младенца. Ах, у меня нет даже сил высвободить руку…
— Лежи спокойно и не разговаривай. Я с тобой, бечари.
— Ты хорошо говоришь: нас связала крепкая веревка, которую уже не разорвать. Тебе довольно света? Посмотри: на его коже нет ни пятнышка! Никогда еще не было на свете такого мальчика. Слава Аллаху! Из него вырастет ученый человек, пандит, — нет, королевский солдат. А ты, моя жизнь, ты любишь меня так же, как раньше? Ведь я теперь такая худая и слабая. Ответь мне правду.
— Да. Я люблю тебя так же, как любил всегда, — всем сердцем. Лежи спокойно, мое сокровище, и отдыхай.
— Тогда не уходи. Сядь рядом — вот так. Мать, господину этого дома нужна подушка. Принеси ее. — Новорожденный чуть заметно пошевелился под боком у Амиры. — О! — сказала она, и ее голос дрогнул от нежности. — Этот мальчик — богатырь от рождения. Какой он сильный! Как он толкает меня! Свет не видел ничего подобного! И он наш, наш сын — твой и мой. Положи ему руку на голову; только будь осторожен — ведь он так мал, а мужчины так неуклюжи.