Серебряное колечко на безымянном пальце Мавры давно потускнело, утоньшилось. На длинной шее висит залосненная лестовка. Носит ее отшельница от порчи, от сглазу, от наговорщины. Смотрю на словоохотливую старушку, думаю: не последний ли это осколок старой веры? Доживают свой век по таежным избам в глубинных деревнях, заимках богобоязненные старцы и старушки. В одной староверческой избе видел вырезанную из «Огонька» суриковскую «Боярыню Морозову». Висела рядом с иконами. Боярыне ли, богу ли молиться, лишь бы тянулись ко лбу два пальца, приставленные друг к другу.
Школа, интернат отворотили Витеньку от веры. Вся наука матери пошла впустую. Надеялась на него, заронила в душу эти два пальца, как два семени. Ни одно не взошло, не проклюнулось росточком. Витенька в физику заглядывал чаще, чем в Святое Писание, из которого тайком вырывал листы на пыжи.
Восемь лет назад прибился к Мавриному двору тунеядец. Поначалу в свой лбище со шрамом тоже двумя пальцами тыкал, бормотал: святое писание… божество и человечество… трехперстие — грех… Отшельница сожителя в красный угол посадила, наливочку поднесла. Разъелся, распился сожитель. Понес матом старую веру. Попрячет старопечатные книги, у Мавры горловые просит. Говорили отшельнице: гони прочь туника, хватишь с ним горя. Не поверила, клюнула на его два пальца. Не прошло недели, он в эти два хитрых пальца третий вложил. Страшную дулю подносил к носу монашки, дико вертел. Свернет тунеядец самокрутку, начинет махрой и от лампадки прикурит. В лицо иконам хохотал нахальный бражник и табашник. Мавра каменела от страха. Сама плачет, сожитель козлом прыгает.
Вывел овечку на подворье, взял копновозную веревку. Скрутил калачами и, как лассо, стал набрасывать на блеющую животину. Заарканил, завизжал от удачи. Кричит: пойдет овца на шашлык для молодца. Молодца все же образумили.
Прибежала Нюша к Найденовым, напустилась на Терентия:
— Ты что отсиживаешься, солдат ветеранный? Маврушку нашу кобель заезжий поедом ест, заступиться некому. Бери ружье, пойдем выселять!
Сожитель нож оселком точил. Овечке делал ласковое внушение: «Побе-бе-кала, дурочка, хва-а-атит… старуха соблюдает пост, а мне питаться надо сытно. Я брюкву жрать не привык. Мавра, иди перекрести овцу, рэзать будэм».
Вот тут и нагрянули Терентий с Нюшей. Найденов держал двустволку наготове, как винтовку перед атакой. Нюша вилами вооружилась.
Перво-наперво отвязали напуганную овечку. Увидав вооруженный отряд, Мавра торопливо прикрыла правый вспухший глаз, замахала руками, наложила палец поперек губ. Мол, не троньте мужика, не начинайте спор.
— Ерунда! — взвизгнула Нюша. — Он у нас сейчас запляшет.
— Руки вверх! — скомандовал Терентий, остановившись в метре от тунеядца. — Воткни в крыльцо нож и марш за ворота!
— Терешка, не дури! Статья есть за нападение.
— Есть статья и за избиение. Ты кого кулаком тронул? Пенсионерку беззащитную. Следователя вызовем из района. Он тебе перцу на хвост сыпанет. Придет из тюрьмы сын Маврин, ноги тебе выдернет.
— Бабка, у тебя сын в тюряге?!
— Да сын, — подтвердила Нюша, наступая с вилами. — Заступник ее.
— Так бы сразу сказала. Все подследственные да тюремные — братья мои. Прости за удар. Озлила. Ну, постуйся сама, какого хрена полюбовника голодом моришь?.. Убери, дед, пушку! Смотаюсь сегодня из вашего логова. Иконники-законники! Съежишься тут с вами, от тоски взвоешь.
После отъезда сожителя Нюша упрекала Мавру:
— Не зарься на каждую шваль. Ишь, до старости свербит у нее. Такой и убить мог.
— Мог. Схватил за лестовку, душить стал. Озверился. Жизнь его не одним колесом переехала, вот и сгоняет зло на слабых. Под хмельком — добрячок. Неопохмеленный — палач… Спасибо — овечку спасли. Мне себя не жаль, овечка шерсть хорошую дает.
— Чего мелешь — себя не жаль. Славненькая смерть под старость — от убивца пасть. Ты дождись своей, настоящей. Чтоб лечь тихо и помереть без лишней тягости.
Мавра приколотила к двери второй крючок. Положила под порог охранную молитву. Боялась: нагрянет темной ночью прогнанный сожитель, зарежет или в отместку избу спалит. Не являлся. Колобродил во дворе ветер, стучал ставенками. Страшно и жутко было в пустой избе. Колебался, таинственно прыгал по стенам бледный свет лампадки. За печкой, за окованным жестью сундуком нахальничали крысы.
Старушке не спалось. Подносила к оконному стеклу глуховатое ухо, стараясь вобрать звуки осенней ночи. Ругала и жалела полюбовника. Под зиму к ней заявился, хотел скоротать лютое времечко, а она его выгнала. Какой-никакой — мужик был в избе. Ну, побьет разок-другой. Ныне небитая баба — редкость… Постучит сейчас, ведь оба крючка сброшу. Узнал, что Витенька в тюрьме — не будет изголяться… Господи, прости мои согрешения… пощади перед остатком недолгих лет…
5
По гладким пойменным низинам зелеными вздутиями лежали пологобокие прилуги. Травы на них бледнее, ниже. С невысоких холмин быстрее высачивалась влага для утоления жажды плотных трав, лежащих ярусом ниже.
В многоводные весны Васюган делал пойму своим дном. В привычное ложе возвращался неторопливо, образовывая по берегам ступенчатые приплески. Не раз придется реке обивать эти песчаные и глинистые пороги — сыпучие, трещиноватые, с петлястыми следами чаек, куликов, со строчками кротовьих перебежек.
Густая крепкостебельная осока, живучий стойкий пырей окаймляли бесчисленные озера поймы, высокими зелеными валами подкатывались к тальниковым, черемуховым и смородиновым зарослям. Все, что щедро набросало на луга неудержимое половодье — коряжник, бревна, одонки лугового сена, всякое щепье и корье, — сейчас было скрыто, упрятано под плотной шубой густущих трав. На этих даровых кормах могли бы тучнеть, нагуливать мясо и молоко стада коров, овец, свиней. Но почти всему зеленому богатству предстоит засохнуть на корню, уйти сперва под злые осенние дожди, потом под долгие тяжелые снега нескончаемой нарымской зимы.
Васюган вспаивал пойму, разносил повсюду семена трав. Залитые пространства освобождал неспешно. Там, где недавно плескались темные воды реки, начинали всплескиваться под резкими порывами ветров молодые изумрудные травы. Летом природа подолгу не снимает с неба золотую корону. Вечер бережно положит ее за огненную черту горизонта, но небеса и земля не испытают тоску от короткой разлуки. Постепенно светлый вечер перейдет в белую ночь. Переход свершится благоговейно и тихо. Травы не теряют ни минуты. Удивленные миром от рождения, они тянут точеные шейки выше и выше, весело шелестят и ждут часа острой косы. Но он не придет. Давно на больших площадях не выкашиваются зареченские луга. Их перестали линовать колхозные сенокосилки, бригады ручных косарей. Станы покосников заросли шиповником, таволожником, упругим дудочником. Дягиль, одурев от июльского солнцепека, чуть покачивает тяжелыми головами. Залетные дикие пчелы ползают по цветам с ленцой. Часто оступаются на согнутых, мохнатеньких ножках. У дуплистого, дряхлого осокоря стоят на погнутых колесах ржавые конные грабли. Высокий пырей, перемешанный с кровохлебкой, почти скрывает брошенную допотопную технику. Несколько стеблей пырея проникли сквозь дырчатое сидение граблей.
Авдотьевские пенсионеры стригут литовками околобережные лужки. Травы не лепечут под солнцем: нарымское лето быстро выводит их из младенчества. Ветер обучает сибирскому говору. Налетят резкие порывы ветра, разбормочется осока возле прелого остожья, потом разом поникнет, словно впадет в забытье. И снова разморенная тишина. Не поймешь — она ли звенит или комарье передразнивает застойную тишь.
Течет Васюган, прислушивается на ходу к берегам, к птичьим тараторливым посиделкам. Выгонит из кустов кусучая мелкота зайчонка, сядут отдохнуть на песке чайки — все интересно воде при ее однообразном движении. Выползла из-под валежины гадюка утолить жажду. Большекрылый мартын выхватил из мелководья рыбешку, заплывшую погреться в парной воде. По илистым отлогостям голенастые кулички пишут лапками недолгие письмена. Пройдет самоходка, напустит на берега волны, смоет птичьи отметины. Или явится предсказываемый Маврой дождь, сотрет куличьи автографы, перемешает с песком и илом.