А может быть, пойти с нею и узнать, в чем дело? Кому он причинит вред или зло, какое совершит преступление, если пойдет с женщиной! Война уже окончилась, мы победили, и идущая впереди женщина ему теперь не враг.
Немка подошла к полуразрушенному бомбой или снарядом дому, одна часть которого уцелела и, как видно, была обитаема: в окнах поблескивали стекла, перекрещенные бумажными полосками, кое-где виднелись занавески.
Немка ключом открыла парадную дверь. («Запирают. Аккуратный они народ», — про себя отметил Семен).
На пороге Карайбог остановился в нерешительности. Голос благоразумия твердил: «Куда ты идешь? В немецкое логово. На верную смерть. Поворачивай оглобли, пока не поздно!»
Словно почувствовав, какие сомнения одолевают русского, женщина ободряюще улыбнулась:
— Иван! Гут!
Не сами эти слова, а скорее тон, каким они были произнесены, решил все: «Черт с ним! Пойду посмотрю, что там такое!» — Карайбог шагнул через порог.
После дневного яркого света в коридоре, куда он попал, казалось совсем темно. Пахло кирпичной пылью, под ногами хрустела штукатурка. Карайбогу показалось, что в темноте раздался скрип: не то шаги на лестнице, не то открылась невидимая дверь.
«Тут мне и каюк!» — снова мелькнула мысль, и он невольно дотронулся до автоматного приклада, словно хотел лишний раз убедиться, что оружие находится на месте.
Женщина взяла его за руку:
— Ком, Иван! Гут!
Глаза уже привыкли к темноте, и Карайбог различал в полумраке длинный коридор, в спешке заставленный домашним барахлом. Навалом лежали узлы с бельем и одеждой, до потолка взгромоздились чемоданы и корзины, банки и жестянки, из разных углов выглядывали колеса детских колясок и тускло поблескивали рога велосипедов — обычные приметы развороченного человеческого быта.
Поднялись по лестнице на второй этаж, прошли по коленчатым коридорам и наконец очутились в большой жилой комнате. Посередине ее стоял четырехугольный обеденный стол, аккуратно застланный чистой, тщательно выглаженной скатертью. Большой старомодный шкаф блестел протертым зеленоватым прямоугольником зеркала. В дальнем углу комнаты раскинулась деревянная белая кровать, низкая и очень широкая. Женщина направилась прямо к ней.
Только теперь Семен заметил, что на кровати кто-то лежит. Женщина откинула одеяло и подняла на руки ребенка. Это был мальчик в белой ночной рубашонке со светлыми до плеч волосами.
Карайбог даже приблизительно не мог определить возраст мальчика. Могло ему быть и три года, и пять лет. На тоненькой шее болталась большая голова с худеньким, как у заморенного зверька, лицом. Оно было таким истощенным, что запали виски и пергаментная кожа на лбу собралась нерасходящимися стариковскими морщинами. Коротенькая ночная рубашонка не скрывала ног, которые безвольно висели, словно были сделаны из материи и ваты. Мальчик, насупившись, смотрел на Карайбога потухшими глазами.
— Майн кинд. Кляйнес киндер. Эсен. Брот! — И немка прижала к груди тщедушное тельце сына. Теперь ее лицо снова было вялым, поблекшим, как тогда на перекрестке. Прорезались морщины у рта. В серых глазах слезы.
Семен стоял растерянный. Черт те что получилось!
Но чем больше он смотрел на мать и сына, тем явственней представлял себе всю горесть жизненной ситуации, свидетелем которой оказался. Теперь он только и видел запавшие виски и потухший взгляд мальчика, морщины у поблекшего рта матери.
— Эсен! — повторила немка, с тревогой глядя на русского. — Эсен!
Неразбериха и сумятица были в душе у Семена. Много горя, крови и смертей довелось видеть ему за годы войны. Порой казалось, что его собственное сердце стало черным и твердым, как кусок танковой брони — не проймешь ничем. Все видел! Почему же теперь он стоит перед чужой женщиной и ее ребенком и почти физически чувствует, как жалость и сострадание вселяются в душу?
Может быть, муж немки и отец мальчика все эти годы старался убить тебя, Семен Карайбог? Может быть, его пули, бомбы, мины рвали твое тело, убили Назара Шугаева? Может быть, это он жег твои города и села, бил головой о камни вот таких же наших ребят?
Может быть… Все может быть! Но сейчас Семен Карайбог не думал об этом. В его сердце не было ни злобы, ни жажды мести. Только жалость.
— Парень-то доходяга. Ах ты, Гитлер — пес паршивый! До чего своих же людей довел! Яп-понский бог!
Решение пришло сразу, само собой, так, вероятно, бывает, когда решают не рассудком, а сердцем.
— Айн момент! — и Семен попытался сочувственно улыбнуться немке. — Айн момент, фрау!
Выскочил из комнаты, как по команде «В ружье!», сбежал вниз по знакомой лестнице и, в спешке натыкаясь на хлам, сваленный в коридоре, вышел на улицу. В расположение части шел быстро, словно и минуты нельзя было терять. Казалось, промедли он — и мальчишка не выживет. Как уголек в прогоревшей печурке, зачахнет жизнь в его хилом, изголодавшемся тельце.
В своем вещевом мешке Семен нашел только две банки свиной тушенки, кулек сахара и кусок сала. Обидно было, что в нужную минуту у него не оказалось под рукой ничего более подходящего для детского питания. Знай раньше, что случится такая история, он бы припас и сгущенку, и печенье, и сливочное масло, и голландский шоколад, целый ящик которого раздобыли ребята на гитлеровском армейском складе в Эльбинге.
Но делать нечего. Вытащив из брезентового чехла противогаз, который без толку протаскал на боку всю войну, вложил в него продукты, запихнул туда же оказавшиеся под рукой полбуханки хлеба и вышел на улицу.
Знакомый полуразрушенный дом нашел сразу. Темный захламленный коридор теперь не казался Семену страшным логовищем, где гнездятся недобитые гитлеровцы и подобная нечисть. Шел спокойно, не остерегаясь и не прислушиваясь к скрипам и шорохам. Взбегая по лестнице, напевал:
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой…
В комнату вошел шумно, запыхавшись. Немка встретила его светлыми счастливыми глазами, — видно, и не ожидала, что русский вернется. Торопливо вывалил на стол все припасы. Перочинным ножом привычно — одним поворотом — вскрыл банку тушенки, пододвинул немке:
— Битте!
Женщина с испугом смотрела на тушенку, распространившую по комнате пряный, с ума сводящий запах, на хлеб с аппетитной поджаристой корочкой, на возвышающуюся на столе белую горку рафинада, один вид которого заставлял клокотать в горле ком нетерпеливой слюны. Серые губы шептали:
— Данке! Данке!
Еще сегодня утром она мечтала, как о чуде, о сухом каменном сухаре и ложке прогорклой слежавшейся крупы.
— Битте! — повторил русский, подтверждая, что все это не сон, не голодная галлюцинация.
Нерешительно, словно ожидала окрика: «Не тронь!», женщина взяла нож, нарезала хлеб крохотными кусочками, тонко помазала каждый свиным сгустившимся жиром и подняла на руки сына. Что-то тихо сказала мальчику, и тот стал медленно и старательно жевать крохотный бутербродик. На его тонкой, как стебелек, шее билась синяя вздувшаяся жила. На нее страшно было смотреть: вот-вот лопнет.
Семен стоял посреди комнаты и смотрел на мать и сына. И странное чувство овладевало им. Ему вдруг показалось, что только сейчас, здесь, в этой комнате, для него лично по-настоящему окончилась война. Окончилась в ту минуту, когда немка начала кормить своего отощавшего сына нашим русским солдатским хлебом. Она окончилась для него потому, что в его душе не стало той ненависти и жажды мести, какую он, как военное снаряжение, носил с собой все годы войны.
Карайбог в замешательстве переминался с ноги на ногу. Чувствовал: теперь он здесь лишний и ему следует уйти, чтобы не смущать мать и сына. Но почему-то медлил.
— Ну, я пойду, — наконец проговорил по-русски, зная, что немка его поймет.
Его поняла не только мать, но и сын. Не переставая жевать, мальчик поднял на русского запавшие, измученные глаза и помахал вялой, просвечивающейся ручонкой.