На окраинах встречались вывески с надписью: «Здесь стригут, бреют, ставят пиявки и пущают кровь». Такая вывеска бывала обыкновенно над входом, а по его сторонам обычно красовались две большие длинные картины, показывавшие, как это производится. На одной сидит человек с намыленным подбородком, другой держит его указательным и большим пальцами за нос, подняв ему голову, а сам, наклонившись к нему, заносит правой рукой бритву, наполовину в мыле. На другой стороне сидит здоровенный, краснорожий богатырь в одной рубахе с засученным до плеча рукавом, перед ним цирюльник с окровавленным ланцетом, – значит, уж операция кончена; из руки богатыря высокой струей бьет, как из фонтана, кровь, а под рукой стоит крошечный мальчишка, с полотенцем через плечо, и держит таз, большой таз, наполовину полный крови. Эту операцию делали тоже в «мыльнях», но здесь мальчика с тазом не было, и кровь спускали прямо на пол. «Открывание крови» было любимой операцией крючников, ломовиков, мордастых лихачей, начинавших жиреть лавочников и серого купечества [Гиляровский 1984].
Литературный дискурс, сатирически изображающий традиции «прочищающей терапии», предшествует медицинской критике той же традиции. Но чем определяется возможность самой этой ситуации – ситуации сосуществования конфликтных по отношению друг к другу дискурсов идеологии? П. Фейерабенд показал в свое время, что постулат об инвариантности означения нерелевантен существованию науки как практики познания и идеологического института. Аристотелевская теория движения, теория импетуса, небесная механика Ньютона, электродинамика Максвелла, теория относительности, квантовая теория не выводятся друг из друга, но преодолевают и игнорируют друг друга [Фейерабенд 1986: 91][228]. Торжество целлюлярной теории, пришедшей на смену гуморальной (манифестируемой практиками кровопускания и клистира), также, вероятно, лучше объясняется не в терминах преемственности, а в терминах игнорирования. Противостояние гуморальной и хронологически сменившей ее целлюлярной теории Вирхова выразило собою вполне определенный отказ от эпистемологической парадигмы, предполагающей представление о болезни как о том, что находится внутри пациента и должно быть выведено (вместе с кровью и нечистотами) наружу, прочь из тела. Целлюлярная теория, напротив, подразумевает не только теоретическую акцентуацию понятий «клетка», «микроб», «заражение», но и риторически неспециализированное представление о болезни как о том, что находится вне пациента и готово проникнуть вовнутрь организма[229]. Предположение об условном характере эпистемологической «преемственности» – предположение, на котором настаивал К. Скиннер и его последователи в применении к истории идей [Skinner 1969: 203–207; Skinner 1966: 17–18], – кажется в данном случае тем уместнее, что гуморальная теория ко времени ее «отмены» не представляет собою теоретически последовательной концептуальной схемы[230]. Во второй половине XIX в. отвергнутая учеными-медиками гуморальная теория была ими «сдана в архив» не потому, что принципиально противоречила наблюдаемому «объекту» (и соответственно, конструируемому «научному факту») медицинской практики[231], а потому, что при всех интерпретационных изысках подразумевала персонализацию болезни и лечение конкретного пациента (холерика, меланхолика, сангвиника, флегматика). Целлюлярная теория ассоциировалась с иными критериями идеологического целесообразия, подразумевая не персонализацию, но «обобществление» болезни – лечение больного в ряду таких же больных [Holmes 1963: 315–335].
Именно в этом пункте литература опережает медицинскую науку, ориентируя читателя уже XVIII в. на контекст, в котором общественные приоритеты играют более существенную роль, нежели персональные. В то время, когда медицина по-прежнему индивидуализирует болезнь и, соответственно, больного, литература преодолевает характерологическую уникальность в поисках выразительных средств риторической типизации. Для врача XVIII в., какой бы теоретической концепции он ни следовал, больной – все еще имярек; для читателя и театрального зрителя образ больного и врача – персонажи, подразумевающие их идеологическую «унификацию». Сравнение медицинского и литературного дискурса обнаруживает при этом по меньшей мере две социативные стратегии, усложняющие элементарное представление о «единстве» культурного контекста и однонаправленности его медиальной трансмиссии (от науки – к литературе или, напротив, от литературы – к науке). Вместе с тем «конфликт теорий» в науке и литературе дает повод для корректировки излишнего пессимизма Скиннера насчет эвристической эффективности эпистемологической инерции. Возможные различия в «здравом смысле» на предмет одних и тех же терапевтических практик и соотносимых с ними теорий оставляют врачу-пациенту и автору-читателю возможность для «отступления» в «свое» дискурсивное пространство и – в более общем смысле – лишний раз свидетельствуют о культурной востребованности индивидуальной и коллективной шизофрении.
«Чтение без разбору»: Биша и Тиссо в библиотеке Онегина
Не забавна жизнь сидячая…
М. М. Херасков. Бахариана, 1803
В забвении гуморальной теории, полагавшей причины болезней априори неизменными (дисфункция телесных жидкостей), а средства лечения сравнительно универсальными, медицина рубежа XVIII–XIX вв. начинает обращать внимание на то, что изменчиво и вариативно, – мышечные ткани, мембраны, слизистые оболочки [Keel 1981: 189–207]. Принципиальным шагом в этом направлении стали работы французского анатома Ксавьера Биша (1771–1802), с именем которого историки науки связывают возникновение новой анатомической дисциплины – гистопатологии[232]. Биша воспользовался достижениями своего знаменитого современника Жоржа Кювье (1769–1832) в сфере сравнительной анатомии животных, уделявшего специальное внимание изучению структуры телесных тканей, и наблюдениями клиницистов на предмет патофизиологических изменений в телах умерших больных. Наблюдая за тканями тел животных, умерших в процессе или вследствие вивисекции, Биша заключил, что смерть, вызванная различными способами, проявляется по-разному также на физиологическом уровне, – в разных случаях умирающий организм ведет себя различным образом. Сама жизнь, по Биша, противостоит при этом смерти как жизнь органическая (средоточием которой в человеке служит сердце) и жизнь животная (за которую ответствен мозг): страсти и чувства относятся к органической жизни, размышление и рассудок – к животной. Констатация смерти предполагает поэтому констатацию не только разных причин смерти, но и определение разных выражающих эти причины физиологических признаков, сложную (в буквальном смысле слова) клиническую предысторию. При внимании к патофизиологическим различиям в умирающем организме смерть рисовалась, по Биша, процессом умирания – процессом «телесно децентрализованной» трансформации физиологических тканей.
Идейный эффект, вызванный исследованиями Биша, будет вполне осознаваться читателями его работ (Traitе́ des membranes, 1800, Anatomie generale, 1801, Recherches physiologiques sur la vie et la mort, 1801) вплоть до середины XIX в. Особенной славой – и не только среди ученых-медиков – будет пользоваться последняя из перечисленных книг, «Физиологические исследования о жизни и смерти». В 1803 г. ее реферативный обзор будет переведен на русский Н. М. Карамзиным и опубликован в «Вестнике Европы»[233]. Полного перевода сочинения Биша на русский придется ждать еще более полувека [Биша 1865], но для образованных читателей оно было доступно в многочисленных французских, немецких и английских переизданиях. В 1829 г. пятое французское издание этой книги купил А. С. Пушкин [Модзалевский 1910: 172]. В этом же году он упомянул Биша в 8-й главе «Евгения Онегина» в ряду авторов, «без разбору» читаемых безнадежно влюбленным героем.