В постели – обычно это происходило по утрам – или в любом другом закрытом месте, где мы оставались одни, все менялось. От первого прикосновения до самого последнего содрогания собой я не владел… Даже не пытался… Единственное время, когда не видел себя со стороны… Ее мнение о моих мужских способностях меня не волновало… Ненависть, – воспоминание об ее измене в эти моменты становилось нестерпимо острым, – я не преувеличиваю, голая неутолимая любовь-ненависть, болезненная и оглупляющая, доходила до крика, до хриплого протяжного стона, до судорог. Но! Бессвязные фразы, которые я кричал, ее не оскорбляли. Чем-то все напоминало драку без правил. Драку, в которой нужно не победить, а отомстить… Полуизнасилование… Вскоре я понял, что именно это доставляет ей удовольствие… Да и мне тоже… Тело ее занимало слишком большое место в моей душе… Настоящий талант, которым она обладала в избытке, хранился не в черепной коробке, не в поющем горле, но совершенно в иной части тела… Она лежала подо мной с запрокинутым лицом и закрытыми глазами, выгнувшись под своим любимым углом, застывшая, напряженная, готовая к отпору, и втягивала меня в себя… Что-что, а фригидной она никогда не была и сейчас тоже не стала… Совсем наоборот…
Вдруг появилось гигантское зеркало в спальне. Чтобы запомнил… чтобы не было сомнений… Тело, в котором жила моя душа, мне не нравилось… То, что происходило в постели, ее закатившиеся глаза и хриплые стоны в метре от спящей за стеной дочки, не было всей правдой, и умиротворенное, гладкое слово «соитие» не имело к нам никакого отношения… Иногда я в последний момент пытался сопротивляться, пытался представить здесь, под собою, другую женщину, которая осталась в Питере. Но никогда не удавалось… И то, что выкрикивалось на языке касаний в самом конце, удержать в себе было нельзя. Лгать на нем так и не научился…
Приступы ревности с годами происходили все реже, но становились более болезненными. И после этого я замечал, что одиночество мое становится сильнее, агрессивнее, застывает в полную от нее отъединенность. До такой степени, что часто посредине бессонной ночи хотелось вскочить и во весь голос завыть. Одному против кромешной тишины вокруг.
Кого я действительно всегда любил, так это Лару. Несмотря на то, что до родов мне страшно хотелось сына. Лучшая часть меня ласково и бессмысленно мычала вместе с ней, когда ходил по комнате, держа ее на руках, покачивал, подбрасывал в воздух. Комочек беззащитной, плачущей плоти – моей собственной плоти – превращался на глазах в веселую любопытную девочку. И не было между нами тогда никого. Жена кормила ее, мыла ее тельце, но то, что Лара знала, чему она училась, все это исходило от меня… Она росла, и странно было видеть, как пробуждалась, становилась заметнее ее собственная, ниоткуда появившаяся женственность, и как все мое уходило из нее.
С годами я все меньше и меньше проводил с ней времени. Зачем-то выдерживал одно и то же, раз навсегда отмеренное расстояние, и любовь свою старался не показывать. Мне не нужны были произнесенные вслух слова. Мало было поцелуев, объятий, игр и сказок. Я, дурак, совсем не понимал, насколько они нужны ей… Теперь моей недолюбленной девочки здесь нет. Она уже не попросит перед сном, обняв своего медвежонка: «посиди со мной». И не скажет, что когда-нибудь выйдет за меня замуж. Упустил я ее. Ушла из дома, даже не попрощавшись, когда был в командировке. Второпях, тайком, будто боялась, что удерживать будут. И парень, к которому ушла, ничем на меня не похож… Может быть, просто ревную ее к нему?.. Все, кто может предать, когда-нибудь предадут. Дорого обходится скупость на жесты, на слова… у моих родителей тоже никогда не было времени… Цепочка искалеченных, недолюбленных…
Глава 4
Внизу, гордо откинув свои взъерошенные головы и покачивая ворсистыми шарами кокосов, маршировали вразнобой к океану одноногие пальмы. Темное бормотание листьев, свисающих сразу во все стороны, сливалось с шумом всеочищающего дождя. Вдоль пальмового пути на морщинистом зеркале асфальта расплывшимися ртутными каплями сияли промоины. Машины, выстроившиеся в ровный ряд перед домом, казались огромными металлическими животными, которые угрюмо стояли в своем загоне, уткнувшись блестящими рылами в кормушки.
Я оглянулся. И увидел жену, сидевшую, поджав полные ноги с белыми косточками на коленях, в колпаке из мягкого рыжего света. Увидел перламутровый рот, уже говоривший, но еще беззвучный. Под длинной изогнутой шеей торшера глухо потрескивала горящая кожура его стеклянного плода. Шелковистые ночные мотыльки бились о нее.
Когда через секунду пришел в себя и увидел ее наяву, она сидела, осененная тем же торшером и в той же позе. Покрытые серебристым блеском губы быстро шевелились. Слишком быстро. Похоже, все это время, пока я из своей акустической ямы рассматривал город, она продолжала говорить. Судя по часам на столике возле дивана, это длилось довольно долго. Язык у нее поворачивается сказать многое. Знает сотни готовых, тщательно отполированных фраз, но о молчании не знает ничего. То, что она произносила, и я автоматически читал по ее губам, было в полном согласии с бушующим ливнем, с сигаретным дымом, с пьянящим запахом коньяка. Я не пытался перебивать, и ее гладкие слова проскальзывали мимо, не задевая… В темном потоке проступили первые паузы, отороченные глубокими вздохами. Они расширялись, наползали друг на друга… Наступившей тишиной снова завладел дождь. Дождь, дождь, дождь… Ритм падающей воды становился все более отчетливым.
Прошла еще одна очень длинная сигарета. Жизнь моя стала короче на несколько минут. Она с недовольным видом глядела в стену над телевизором. Левая ладонь бережно поддерживала под локоть правую руку. Решительно расплющила окурок и начала взахлеб выстукивать обручальным кольцом что-то по стеклянному квадрату стола, будто передавала в наше глухое молчание азбукой Морзе важное сообщение, которое, чтобы его не осквернить, нельзя озвучивать. Вслушиваться в это сообщение я не стал. Без слов давно уже ее не понимаю. Да и со словами…
– Она сама не знает, чего хочет, – пробормотал я, обращаясь к столу, на котором все еще осторожно подрагивал мокрый след от рюмки.
Швырялся охапками люминесцирующего ливня соленый напористый ветер. Ревел, с завыванием бросался на дома. Перепрыгивал с грохотом с крыши на крышу. Будто тысячу лет продержали его в закопанной глубоко под землей бутылке, и наконец он вырвался. Грозным глухим урчанием отвечали водосточные трубы. А где-то далеко, на самом краю нашей флоридской ойкумены, в хрустально-чистых небоскребах, опоясанных ярусами электрических балконов – в сотнях аквариумов, поставленных друг на друга, – беззвучно плавали смутные человеческие тела. И под ними зеленые горы воды равномерно обрушивались на узкую полоску белого песка.
Я резко выдохнул и ощутил пустоту. Словно вместе с ветром выдохнул и часть собственной души. Подхвативший ее неуемный сквозняк столкнулся с ветерком, идущим от вентилятора. Потом, уже отброшенный им, с шепелявым всхлипыванием юркнул в угол, смахнув по дороге мое перекошенное отражение в зеркале – я был там весь совершенно седой, – и затаился, притворяясь, что умер.
Бормотанье, которое еще не превратилось в голос моей жены, становилось все более громким.
– Ты вообще здесь? – Она провела несколько раз ладонью у меня перед глазами.
Очень хотелось сказать: «Нет. Я сейчас бегу по берегу. Крылатый рыжий пес, радостно повизгивая, несется за мною. Морда его сияет блаженством. Маленький ветер подталкивает нас в спины. Океан выстилает желтый песок тяжелым шелестом волн. Втягивает их назад, в себя. Они набирают силу в его глубине и снова покорно ложатся мне под ноги. Вспыхнуло, как вата, в лучах заходящего солнца пересохшее алое облако…» Но не сказал. Опять ничего не сказал.
Она обняла обеими руками свою пузатую рюмку – золотистые пятнышки света беззвучно толкнулись в стеклянные стенки, – точно собиралась ее поцеловать, с какой-то отрешенной грустью усмехнулась. Потом глубоко вздохнула, запивая коньяк глотком растворенного в воздухе электричества с солоноватым привкусом океана, и прижала пустую рюмку к груди.