Конча замолчала, чтобы дать упасть дрожавшим на ресницах слезинкам.
— Ну конечно, ты ведь была уверена, что я тебя люблю. Да и в письме твоем ты об этом пишешь.
— Я никогда не была уверена, что ты меня любишь, знала только, что ты жалеешь меня.
Губы ее печально улыбались, а на дне ее глаз светились слезы. Я хотел встать, чтобы ее утешить, но она остановила меня движением руки. Вошла Тересина. Мы стали ужинать в молчании. Чтобы скрыть слезы, Конча подняла бокал и начала медленно пить вино. Когда она хотела снова поставить его на скатерть, я взял бокал у нее из рук и прикоснулся губами к стеклу там, где его касались ее губы. Конча повернулась к горничной:
— Скажите Канделарии, чтобы подавала ужин.
Тересина вышла, и мы с улыбкой посмотрели друг на друга.
— Почему ты велишь позвать Канделарию?
— Потому что я боюсь тебя. А бедную Канделарию все равно уже ничем не удивишь.
— Канделария снисходительна к нашей любви как истый иезуит.
— Не будем возвращаться к старому! Не будем!
Конча покачала головой, прелестная в своей досаде, и приложила палец к бледным губам:
— Я не позволю тебе изображать собой ни Аретино, ни Чезаре Борджа.
Бедная Конча была очень благочестива, и мое эстетическое преклонение перед сыном Александра VI{46} в дни моей молодости пугало ее, как культ дьявола. На лице ее появилось выражение испуга — меня это забавляло.
— Замолчи! Замолчи! — вскричала она и, глядя на меня искоса, медленно повернула голову: — Канделария, налей мне вина!..
Канделария, в эту минуту стоявшая за спинкой кресла, скрестив руки на своем накрахмаленном белом переднике, кинулась исполнять ее приказание. Голос Кончи, в котором сквозила радость, вдруг зазвучал жалобно. Я увидел, что она с болью закрыла глаза и что губы ее цвета блеклой розы побледнели еще больше. В испуге я вскочил:
— Что ты? Что с тобой?
Конча не могла ничего сказать. Она откинулась на спинку кресла. В лице ее не было ни кровинки. Канделария подбежала к столику и принесла флакон с нашатырным спиртом. Конча вздохнула и открыла глаза, мутные и блуждающие, словно она только что пробудилась от страшного сна. Глядя на меня, она едва слышно сказала:
— Пустяки. Плохо только, что ты испугался.
Потом, протерев рукой глаза, она тревожно вздохнула. Я заставил ее проглотить несколько ложек бульона. Она пришла в себя, и на ее бледном лице появилась улыбка. Она велела мне есть и продолжала есть сама, уже без моей помощи. Потом дрожащей тонкой рукой подняла бокал и мне его протянула. Чтобы доставить ей удовольствие, я пригубил вино. Тогда Конча выпила бокал залпом и в тот вечер больше уже ничего не пила.
Мы сидели на диване и долго-долго говорили. Бедная Конча рассказывала мне, какой была ее жизнь за те два года, что мы не видались. Это была тихая и смиренная жизнь, когда с грустной улыбкой глядят на бегущие дни и проливают слезы во мраке ночи. Мне не пришлось рассказывать ей свою. Глаза ее, как видно, следили за нею издалека и всю ее знали. Бедная Конча! Видя, как ее изнурила болезнь, как она непохожа на прежнюю, я жестоко раскаивался, что послушался ее в ту ночь, когда, стоя на коленях и плача, она молила меня забыть ее и уехать. Ее мать, суровая и мрачная женщина, добилась своего — мы расстались. Никто из нас не хотел вспоминать прошлое, и мы сидели молча. Она — исполненная смирения; я — в той несколько трагической, скорбной позе, которая сейчас вызывает во мне улыбку. Красивая поза, которую я, верно, уже успел позабыть, потому что в стариков никто не влюбляется и она подходит только для донжуана в молодости. Ах, если бы, невзирая на седину, на впавшие щеки и величественную патриаршью бороду, меня могла полюбить юная девушка, духовная дочь, целомудренная и нежная, я бы счел преступлением вести себя с ней иначе, чем пристало почтенному прелату, духовнику принцесс и теологу, погруженному в науку любви! Но бедная Конча при виде этой позы кающегося сатаны вся дрожала и сходила с ума. Она была очень добра и поэтому очень несчастна. Улыбнувшись мне скорбным изломом губ, изломом вянущего цветка, она прошептала:
— Все у нас с тобой могло быть иначе!
— В самом деле!.. Сейчас я даже не понимаю, как я мог тогда тебя послушаться. Должно быть, оттого что ты плакала.
— Не обманывай меня. Я верила, что ты вернешься… И моя мать всегда этого боялась!
— Я не возвращался, потому что ждал, что ты меня позовешь. О, этот бес гордыни!
— Ну какая там гордыня… То была другая женщина… Ты давно уже изменял мне с ней. Когда я узнала, я думала, что не переживу. Я была в таком отчаянии, что согласилась вернуться к мужу! — Она скрестила руки, пристально на меня глядя; бледные губы ее задрожали — она глухо зарыдала. — Чего только я не вынесла, когда догадалась, почему ты не приехал! И все равно, не было ни одного дня, когда бы я думала о тебе с неприязнью.
Я не решался обманывать ее в эту минуту и, растроганный, замолчал. Конча стала гладить мне волосы и, обхватив руками мою голову, вздохнула:
— Какую бурную жизнь ты вел все эти два года! Ты почти совсем седой!
Я, в свою очередь, скорбно вздохнул:
— Ах, Конча, это все — страдания.
— Нет, это не страдания. Это другое… Твои страдания не могут сравниться с моими, а я-то ведь не поседела.
Я поднялся и стал глядеть на нее; я вытащил у нее из волос золотую булавку; шелковистые черные нити скатились ей на плечи.
— Теперь твой лоб, как небесное светило, сияет под черными сводами волос. Ты белая и бледная, как луна. Помнишь, как я хотел, чтобы ты секла меня твоими густыми прядями? Конча, укрой меня ими.
Ласково и покорно она накинула мне на голову копну волос. Я вдохнул их аромат, и мне показалось, что я опустил лицо в прохладный родник; меня охватило какое-то блаженное чувство — нахлынули счастливые воспоминания. Сердце Кончи неистово билось; дрожащими руками я расстегивал ей платье, а губы мои целовали ее тело, упиваясь бальзамом любви:
— Жизнь моя!
— Жизнь моя!
Конча на минуту закрыла глаза и, встав, начала приводить в порядок растрепанные волосы:
— Уйди! Ради всего святого, уйди!
Я глядел на нее улыбаясь:
— Куда ты хочешь, чтобы я ушел?
— Уйди! Всякое волнение меня убивает, я должна отдохнуть. Я писала тебе, чтобы ты приехал, потому что между нами уже ничего не может быть, кроме чистой любви. Пойми, я так больна, что ничто другое невозможно. Умереть за смертным грехом! Какой это ужас!
И, побледнев больше прежнего, она скрестила руки, обхватив ими плечи, и застыла в привычной для нее позе, полной высокого самоотречения. Я направился к двери:
— Покойной ночи, Конча.
Она вздохнула:
— Покойной ночи.
— Может быть, ты позовешь Канделарию, чтобы она проводила меня по этим коридорам?
— Ах, верно! Ты же еще не знаешь.
Подойдя к столику, она ударила в гонг. Мы молча стали ждать, но на зов никто не явился. Конча нерешительно на меня посмотрела:
— Может быть, Канделария уже легла?
— Если так, то…
Видя, что я улыбаюсь, она только покачала головой:
— Если так, то я тебя провожу сама.
— Тебе не следует выходить на холод.
— Ничего, ничего!
Она взяла со столика подсвечник и стремительно вышла, волоча за собой шлейф своего длинного монашеского платья. У дверей она повернулась ко мне, глазами зовя меня за собою, и, белая как привидение, исчезла во тьме коридора.
Я бросился за ней и догнал ее:
— Ты с ума сошла!
Она тихо засмеялась и оперлась о мою руку. На стыке двух коридоров была дверь в круглую прихожую — это была большая пустынная комната, где висели изображения святых и стояли старинные лари. В переднем углу догорала лампада, озаряя тусклым светом мертвенно-бледные, израненные ноги Иисуса Назареянина. Мы остановились, увидав в проеме балконной двери темную фигуру склоненной женщины. Скрестив руки и опустив голову на грудь, она спала. Это была Канделария. От шума наших шагов она проснулась и вскочила: