— А люди его тоже погибли?
— Разбежались. Поднялась паника. Они похитили красивую креолку, очень богатую, и бросили едва живую посреди дороги. Мне стало ее жалко, и я привез ее сюда. Вашей светлости угодно посмотреть?
— Она действительно красивая?
— Как ангел.
Я встал и последовал за Брионом. Креолка была в саду; она лежала в гамаке, привязанном к деревьям. Полуголые индейские ребятишки спорили о том, кто будет ее качать. Глаза креолки были закрыты платком; она вздыхала. Заслышав наши шаги, она медленно обернулась ко мне и вскричала:
— Мой повелитель! Мой царь!
Не открывая рта, я принял ее в свои объятия. Я всегда думал, что в делах любви все сводится к евангельской заповеди, которая велит нам прощать обиды.
Счастливая, Нинья Чоле забавлялась, кусая мне руки: она не хотела, чтобы я ее трогал. Медленно, очень медленно она сама стала расстегивать корсаж и распускать волосы и с улыбкой смотрела на себя в зеркало. Обо мне она, казалось, совсем позабыла. Раздевшись, она продолжала любоваться собою и улыбаться. Она умастила тело благовонными маслами, как какая-нибудь восточная принцесса. Потом завернулась в шелк и кружева, снова легла в гамак и стала ждать, зажмурив глаза. Сомкнутые веки ее дрожали, губы все еще улыбались своей удивительной улыбкой, которой современный поэт посвятил бы целую строфу, где нашли бы себе место и снег и розы. Как это ни покажется странным, я даже не подошел к ней ближе. Я упивался ни с чем не сравнимым наслаждением видеть ее и, проникнутый изощренной, садистической мудростью декадента, хотел, чтобы другие наслаждения подольше не наступали, дабы в священной тишине этой ночи я мог вкушать их потом все по одному. С открытого балкона видно было темно-синее небо, едва посеребренное светом луны. Ночной ветерок доносил до нас шелесты и ароматы — это в саду осыпались розы. Мы сидели в романтическом уголке, где все источало любовь, где все искушало. Пламя свечей колыхалось, и на стенах плясали тени. Где-то в глубине темного коридора часы с кукушкой, напоминавшие о временах вице-королей, пробили двенадцать. Вскоре запел петух. Это был торжественный час, час объятий. Нинья Чоле прошептала:
— Скажи мне, есть ли на свете что-нибудь сладостнее нашего примирения!
Я ничего не ответил и прижал свои губы к ее губам, чтобы запечатать их поцелуем, ибо молчание — это священный ковчег наслаждения. Но у Ниньи Чоле была привычка говорить в минуты высшего счастья, и она очень скоро со вздохом сказала:
— Ты должен меня простить. Если бы мы с тобой всегда были вместе, мы не были бы теперь так счастливы. Ты должен меня простить.
Хоть бедное сердце мое и обливалось капельками крови, я простил ее. Мои губы снова встретились с этими жестокими губами. Должен все же признаться, что я не был героем, как можно было подумать. В словах этих было страстное и растленное очарование, которое есть в искривленных наслаждением губах, которые кусают, когда целуют.
Задыхаясь в моих объятиях и не помня себя, она прошептала:
— Никогда мы так не любили друг друга! Никогда!
Великое пламя страсти лизало нас огненным языком. Охваченные им, мы не знали усталости, в нас рождалась та безмерная сила, которой в наслаждении отмечены боги. Тела наши сливались в одно, и от этого поцелуи становились нам еще радостнее, они снова расцветали, как цветы в мае. Розы Александрии! Я обрывал ваши лепестки у нее на губах. Туберозы Иудеи! Я обрывал вас у нее на груди! Нинья Чоле дрожала от восторга, руки ее вдруг цепенели, целомудренно оробев.
Бедная Нинья Чоле, изведав столько греха, все еще не знала, что выше всего на свете то наслаждение, которое приходит после жестокой разлуки, вместе с малодушием новой, всепримиряющей встречи. Мне досталась честь посвятить ее в эту тайну. Мне все казалось, что в глубине этих глаз скрыта загадка ее измен. Но я не мог не знать, как дорого достается приближение к алтарю Мятежной Венеры. С той поры я сочувствую всем несчастным, которые, будучи однажды обмануты женщиной, чахнут, так и не поцеловав ее больше ни разу. Эти люди никогда не могут понять, что значит великое торжество плоти.
ОСЕННЯЯ СОНАТА
«Любимый мой, я умираю и хочу только одного видеть тебя!» Ах! Это письмо бедняжки Кончи давно уже не давало мне покоя. Оно было полно тревоги и тоски и пахло фиалками и прежней любовью. Не дочитав его до конца, я поцеловал его. Около двух лет уже она не писала мне, а теперь просила приехать. Это была пламенная, исступленная мольба. На всех трех листах бумаги с гербами были отчетливо видны следы ее слез. Бедная Конча умирала в уединении старинного дворца Брандесо и, тоскуя, звала меня туда. Эти бледные, тонкие, пахнувшие духами руки, которые я так любил, теперь снова писали мне, как прежде. Я почувствовал, что глаза мои наполняются слезами. Я никогда не переставал надеяться, что наша любовь оживет. Это была смутная, порожденная тоскою надежда; вместе с ней в мою жизнь приходила вера. Это была иллюзия, сладостная иллюзия, спрятанная где-то на дне голубых озер, в которых отражаются звезды судьбы. Как печально сложились ваши судьбы! Старый розовый куст нашей любви снова зацветал, чтобы благоговейно осыпать лепестки свои на могилу.
Бедная Конча умирала!
Письмо это я получил во Вьяне-дель-Приор, где я охотился каждую осень. Это было на расстоянии нескольких лиг от дворца Брандесо. Прежде чем отправиться в путь, я хотел знать, что мне скажут Мария Исабель и Мария Фернанда, сестры Кончи, и поехал к ним. Обе они — монахини ордена святого Иакова. Они вышли в приемную и сквозь решетки протянули мне свои нежные руки праведниц, руки невест Христовых. Обе, тяжело вздохнув, сказали мне, что бедная Конча умирает, и обе, как и в былые времена, называли меня на ты. Сколько раз мы играли вместе в больших залах старого королевского дворца!
Когда я вышел из приемной, душа моя была полна грусти. Прозвонил колокольчик, звавший к мессе. Я вошел в церковь и, укрывшись в тени колонны, опустился на колени. В церкви было еще темно и безлюдно. Послышались шаги двух женщин, одетых в траур и мрачных: они обходили по очереди все алтари; казалось, что это сестры, что оплакивают они одно и то же горе и молят об одной и той же милости. Время от времени они тихо что-то говорили друг другу, а потом вздыхали и снова погружались в молчание. Так они обошли семь алтарей, все время держась рядом и словно застывшие в своей безутешной скорби. Неясный и слабый свет лампады на одно мгновение озарял обеих сеньор и тотчас же погружал их опять в темноту. Слышно было, как они робко шепчут слова молитвы. Шедшая впереди держала в бледных руках четки. Они были коралловые, а крест и крупные зерна — золотые. Я вспомнил, что Конча, молясь, перебирала такие же четки и что она не позволяла мне играть ими. Бедная Конча была очень благочестива и страдала оттого, что любовь наша представлялась ей смертным грехом. Сколько раз, входя вечером к ней в будуар, где она назначала мне свидание, я заставал ее на коленях! Она обычно не говорила ни слова и только взглядом призывала меня к молчанию. Я усаживался в кресло и смотрел, как она молится: зерна четок медленно и благоговейно, сменяя друг друга, скользили в ее бледных пальцах. Иногда, уже не надеясь, что она когда-нибудь сама окончит свои молитвы, я подходил ближе и прерывал их. Она еще больше бледнела и закрывала глаза руками. Мне до безумия нравились эти скорбные уста, эти искривленные дрожавшие губы, холодные как у покойницы! Конча нервно вздрагивала, поднималась с колен и прятала четки в шкатулку. Потом ее руки обвивали мне шею, она прижималась к моему плечу и плакала, плакала от любви и от страха перед вечными муками.
Когда я вернулся домой, было уже совсем темно. Вечер я провел в одиночестве и печали, сидя в кресле возле огня. Я уже задремал, как вдруг раздался сильный стук в дверь: в полуночном безмолвии стук этот казался каким-то загробным, вселял ужас. Я тут же вскочил и распахнул окно. Это был мажордом, привезший мне письмо от Кончи; он приехал, чтобы сопровождать меня к ней.