На груди Амельки тоже свежая, еще не поджившая наколка. На другой день после печального разговора с Ванькой Графом Амелька подрядил за три рубля спеца по татуировке, гравера Паньку Гуся:
— Нарисуй мне самое хорошенькое женское личико. Только на бумаге сначала.
Панька Гусь изобразил. Амелька всмотрелся и сказал:
— Нет, не такая. У той ямки на щеках и глаза большие. А губки маленькие.
Панька Гусь сделал на бумаге пять набросков. Амелька браковал и удивлялся, почему Панька Гусь не может угадать, что видит в своем воображении Амелька: «А еще спец!» Амельке же все время мерещилась та нежная, похожая на цветок в оранжерее девушка, из-за которой он навсегда порвал с злодеем Ванькой Графом. Ее образ неотступно преследовал Амельку; парень вздыхал, не находил себе покоя.
— Вот, вот такая… Сыпь! — взволнованно сказал он, когда Паньке Гусю удалось наконец поймать и запечатлеть его представление о девушке,
Панька перевел рисунок на грудь заказчика, связал пять иголок острием вместе и, обмакивая их в жидкую китайскую тушь, стал резкими глубокими тычками в кожу воспроизводить рисунок. Боль страшная. Амелька скрипел зубами, приглушенно охал, грыз руки. Он весь обливался потом, по груди текла кровь, смешанная с тушью, по щекам — слезы. Обступившая их шатия гоготала, изрекала сальности, несла всякую похабщину. Впадавший в обморок Амелька мужественно приказал сделать под портретом надпись: «Любимая».
* * *
В день спектакля актеры и многие из заключенных начисто выбрились и причесались. Четверо цирюльников из лишенных свободы стригли, брили, подкручивали усики местным донжуанам.
Новичок, брюханчик Петр Иваныч Ухов, игравший Осипа, и другие отбывавшие наказание буржуйчики брились в особой комнате у приходящего с БОЛИ парикмахера. Брюханчик, побрившись, пожелал выпить рюмочку одеколона. Выпив, он минут пять сидел неподвижно с открытым ртом. Из вытаращенных глаз катились слезы. Это случайно подсмотрел камкор Ананьев — и заметка в стенгазету была готова.
Амелька пришел из мастерской раньше обыкновенного. От него пахло сосновыми стружками и столярным клеем. Заложив руки назад, он взад-вперед в каком-то возбуждении вышагивал по камере. К нему подплыл большим кораблем Ванька Граф и заскрипел голосом, как в бурю мачта. Амелька не ответил, даже отказался съесть волшебное яичко. Ванька Граф увесисто сказал:
— В изолятор хотят меня перевести. Должно быть, улики большие нашлись по моему делу. Побаиваюсь, но не трушу. Думаю, что свидетелей не должно быть, значит — концы в воду, крышка. Понимаешь, шестую ночь не сплю. Все та девчонка грезится.
— Молчи, буркнул Амелька, гляди на пол, — Уйди от меня. Не ходи со мной рядом. Дай мне, дай мне одному…
— Да ты что, лох?! — Ванька Граф, будто налетев своим кораблем на мель, враз остановился и схватил его за грудь.
Амелька рванулся, пуговки посыпались, и отошел прочь. Граф прикрыл ладонью глаза, опустил голову и стоял среди камеры в оцепенении, как столб. Мимо него — халат внакидку — прошел, поводя плечами, Дунька-Петр и как бы невзначай толкнул его.
— Легче! — ладонь Графа упала с глаз, как парус с мачты, он сдвинул брови, на скулах заходили желваки. — Ты что? Хряй дальше… Не отсвечивай.
— Я так, я ничего, — с задирчивым ехидством ответил Дунька-Петр, ошпарил Графа взглядом. Из рукава его балахона выглядывала гирька на веревке.
Обед прошел в крикливых разговорах о спектакле. После обеда началась чистка сапог и платья — пыль столбом. Отрепыши выклянчивали у зажиточных своих товарищей то пиджачишко, то штаны. Амелька выпросил у Петра Ивановича Ухова визитку с брюками: толстяку все равно играть на сцене Осипа, куда ему? Преобразившийся Амелька красовался перед сумеречным окном, как перед зеркалом. Ах, какой уютный пиджачок! Только широковат изрядно. Вот фасон! Да неужели это он, Амелька, бывший вожак бездомной рвани?
И в его мечтах уже ведут единоборство два близких сердцу образа: той самой девушки, от обаяния которой он не мог освободиться, и полненькой мадамочки Зои Червяковой. Кто кого? Амелька припал лбом к холодному окну и выжидательно задумался. Призрак хрупкой девушки, как дым, проплыл в ничто; дебелая же бабища, колыхаясь телесами, уставила в него черные, как угли, грешные глаза. И дразнит, дразнит, чертова кукла, дразнит. А вот и морда Ромки Кворума. Хахаль Ромка поднес кулак к самому Амелькиному носу, по-цыгански кашлянул: «Кахы!» Амелька открыл глаза… все исчезло.
Собирайтесь на спектакль! Стройся!
Заключенные вскочили, высыпали в коридор и шустро выстроились в две шеренги вместе с заключенцами других камер. Вид у всех бравый, франтовской. Глаза горят жадным до зрелищ блеском. Блестят и сапоги. К позаимствованным Амелькой выутюженным брюкам не идут его трепаные курносые бахилы. Но это ничего, — он смачно начистил их для форса ваксой.
— Предупреждаю, ребята, — напутствовал заключенных выводной надзиратель, трогая по-военному — концами пальцев — свои усы вразлет, — предупреждаю, чтоб был строгий порядок: в театре не курить, не выражаться, мебель ножами не резать и женщин в потемках не трогать, вообще чтоб была видна ваша цивилизация.
Заключенные направились чинно, по два в ряд. Войдя в сверкающий огнями зал, они стадом бросились на места взахват. Впереди уже сидело десятка полтора мальчиков пятнадцати — семнадцати лет, однако имеющих «взрослые» сроки: год, два, три. За ними — четыре ряда женщин со своими надзирательницами. А дальше, вплоть до задней стены, сплошная масса заключенных, одетых кто во что горазд.
Амельке удалось забраться в первый за женщинами ряд. Почувствовав себя свободным франтом, он с особым удовольствием отдался созерцанию. Очень забавным показалось ему, что все стены небольшого театра покрыты изображениями святых угодников, ангелов, серафимов, херувимов, что портреты Маркса, Сталина и Ленина разместились вперемежку с грозными библейскими пророками, портрет Луначарского — на стенной картине «Сошествие во ад». Над кумачовым плакатом: «Уничтожение классовых врагов есть залог будущего счастья человечества» — золотилась церковнославянская вязь: «Благословляйте ненавидящих вас». Сопоставление новой и старой морали ввергло Амельку в недоумение но он все же улыбался.
Вдоль стен — библиотечные, набитые книгами шкафы Батюшки, батюшки! Да какая же масса на свете книг! По телу Амельки разлилось тепло, в голове взметнулась жажда любопытства.
— Вот где премудрость-то во щах, — сказал он самому себе и положил в сердце новую замету, что без книг человек — животное.
Зал гудит, покашливает, чихает. Шкеты пересмеиваются, затевают украдкой возню. Женщины сидят степенно, иногда оглядываются назад ради любопытства или чтоб высмотреть знакомых.
Амелька воззрился. Впереди него, шестая от края, — Зоя Червякова. Амелька едва узнал ее. Она в голубой шелковой кофте. Шея и наполовину открытая спина напудрены. Черные косы скручены на голове в тугие кольца, как куча змей. Да она ли это? Она, она. «Ах, Зоечка!» Амелька облизнулся и, как с верхним чутьем собака, потянул ноздрями воздух: «Она!»
Легкодумный парень, мысли которого скачут, как блохи, сразу забыл весь мир: книгу, волю, мать. Даже мечта о прелестной девушке провалилась в тартар. «Задушили? Так ей, буржуйке, и надо». В Амельке бушевала теперь весенняя страсть: она завладела им всем, вплоть до начищенных вонючих бахил. Глаза неотрывно острились на Зою; рассудок стал узким, сердце широким. Вот-вот бросится он на пол и меж скамеек проползет змеей… Ну, обнять бы украдкой, ужалить толстогубым ртом шею, пониже змеиных кос. Ах, Зоя…
Сзади Амельки сплошной стоял шум. Будто тысяча псов, подняв хвосты, ворчали один на другого. Вопросы, ответы, разговоры по душам, тихая ругань, просьбы одолжить на закур махорки. И многие, скорчившись, ныряя под скамьи, курят запретный табак. Надзиратели ходят взад-вперед, пресекают бесчинства.