Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Страх сбил с ног и самого Слуцкого; его терзала мука отступничества. Я хорошо помню постыдное собрание писателей в помещении старого Дома кино, где был предан отлучению и анафеме Пастернак. Председательствовал на судилище человек, безусловно, порядочный, но слишком легко поверивший в свою прокурорскую миссию и задавший тон всему позорному действу — Сергей Сергеевич Смирнов. Хотя это был конец пятидесятых годов, расправа шла по ритуалу процессов тридцатых годов. Ораторы, сменяя друг друга, неистовствовали, и каждый старался превзойти другого в своем трибунальстве.

И вдруг в эту оргию включаются два достойнейших поэта — Слуцкий и Мартынов. Для нас, «молчаливого большинства» (а может быть, его правильнее назвать болотом), это был удар. Как мы могли выразить свой протест против всей этой расправы? Когда кончилось голосование, некоторые из нас не подняли рук. Но это символическое умолчание никто не заметил. Поднятых рук было так много! Стихия бушевала, и ей не было досуга следить за реакцией немногих из числа «малых сих». Удивительная была аудитория — все дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией, обнаружили себя в этой вакханалии, запомнившейся на всю жизнь. А для Слуцкого его выступление стало трагедией до конца дней.

Мучившая его и прежде бессонница стала невыносимой. Это был первый толчок в сторону ожидавшей Слуцкого болезни.

За все время нашей дружбы мы ни разу не упоминали этот черный день. Я — по соображениям элементарного такта. Он явно избегал этой темы. Только в одну из последних встреч, когда я пришел к нему в психосоматическое отделение 1-й Градской больницы (он лежал один в маленькой комнатке с зарешеченным окном — сквозь тяжелую каменную стену доносился нечеловеческий вой), Слуцкий сказал мне, что не может ни читать, ни писать при незатемненном сознании. И добавил, что не ждал такой развязки, хотя поводов к тому было предостаточно. Я спросил: это смерть Тани? Он ответил: да, но не только это, и после короткой паузы продолжал: вы ведь знаете, что уже много лет я не выступаю публично. Я этого не знал, но легко было догадаться, что имеет в виду Слуцкий. Очевидно у него произошел какой-то инцидент на публике, связанный с его несчастным выступлением, хотя данных, подтверждающих это, у меня нет. Конечно, это была серьезнейшая душевная травма, и все-таки, на мой взгляд, не потому произошла катастрофа. Я позволю себе высказать предположение, что окончательно привело его к беде. Теперь, когда опубликованы и продолжают публиковаться его стихи, мне кажется, главная причина болезни в том, что его щедрое поэтическое слово было замуровано и утаено от читателей. Это нельзя назвать трагедией невысказанности, это скорей трагедия безадресности, безответности, когда слово остается неуслышанным и мало надежд, что оно когда-нибудь обретет свободу. Для деятельно пишущего поэта такое безмолвие — пытка и безысходность.

Наконец, последняя страница о нашей встрече летом того далекого 1961 года. Газеты в Дом творчества приходили нерегулярно, с трехдневным опозданием. Выручало местное радио, по которому в один жаркий июньский день мы услышали о смерти Хемингуэя. Внезапную весть о самоубийстве писателя мы пережили как горькую личную потерю. Отныне и до дня отъезда эта драма стала главной темой наших бесед. Я был страстным и убежденным поклонником американского классика еще со времен «Фиесты». Да и Слуцкий говорил, что до края загруженная смыслом изысканная проза Хемингуэя граничит с эпической поэзией. Но его интересовали не только книги Хемингуэя, но и он сам. В сборнике «Современные истории» у поэта есть стихотворение «Четверо», его тема, как почти всегда у Слуцкого, неожиданная: речь идет о четырех великих писателях, служивших санитарами в армейских госпиталях, — Уитмене, Есенине, Брехте и Хемингуэе: кровь, бинты, карболка, гной застряли в памяти всех четырех.

И развивая этот сюжет, в котором видит знак общности, он пишет:

Тот, кому хоть раз запáх
зáпах милосердия для широких масс,
тот этим запахом так пропах,
как войной планета Марс.

Я не знаю, когда было написано это стихотворение, как обычно, у Слуцкого нет даты. В симпатии автора к Хемингуэю нельзя усомниться. Но тогда, сразу после смерти писателя, позиция Слуцкого не отличалась прямотой и категоричностью, у него были и сомнения, и он этого не скрывал. Образ писателя в его глазах двоился, к безусловному признанию величия примешивались и некоторые упреки. Мне трудно восстановить слова Слуцкого, но попытаюсь. В «Зеленых холмах Африки» Хемингуэй отдает дань гению Толстого и говорит о его повести «Казаки»: «Это очень хорошая повесть». Я уверен, — рассуждал Слуцкий, — что эти слова вспомнят наши американисты в своих некрологах и найдут «толстовский элемент» в его военной прозе.

Но если это действительно так, давайте будем судить о Хемингуэе в свете толстовской требовательности и нетерпимости к литературным оценкам. Давайте присмотримся, как Хемингуэй выбирал героев, как понимал демократию и как показывал самого себя в своих книгах. В самом деле, можно ли представить любовь Толстого к такому воспетому американским писателем зрелищу, как коррида, и признал ли бы автор «Войны и мира» романтику профессии матадора, если вспомнить испанский корень этого слова: matar — убивать. Конечно, это частность, но весьма знаменательная. Слуцкому казалось, что герои Хемингуэя весьма агрессивны, даже когда они занимаются таким мирным делом, как ловля рыбы, что великий писатель не устоял перед соблазном суперменства. И можно ли передать в толстовских понятиях такое свойство характера, как мужество, независимо от того, чему оно служит. Что же касается демократичности, действительно, в его рассказах было много, очень много простых людей, но они все, если присмотреться к ним внимательно, отмечены знаком сверхобыденности — быть только простым для Хемингуэя недостаточно. И есть принцип избирательности, даже у большинства из тех, кто находится на низших ступенях социальной лестницы, есть чувство жребия, чувство миссии. Не ищите здесь плебейства, это круг посвященных. Да и он сам — великий талант, что вне дискуссии, но и он не скрывает своего превосходства, своей особости, своей богоизбранности, возвышаясь над читателем. <…>

В Москве наша связь не оборвалась. Слуцкий жил поблизости и иногда по вечерам забегал, чтобы поделиться впечатлениями о каком-то очередном событии. Например, произошла перетряска в Министерстве культуры, несомненно свидетельствующая о тенденции ужесточения идеологической политики, о наступлении эпохи, которую мы теперь называем застоем. Однажды он пришел ко мне, взволнованный шумной кампанией, связанной с делом Синявского и Даниэля. Чем может кончиться этот взрыв ярости? Впрочем, не надо было обладать особой догадливостью, чтобы ответить на этот вопрос.

Потом, после смерти Тани, когда Слуцкий звонил мне, он обязательно спрашивал: «У вас никого не будет? Тогда я приду», — и приходил поздно вечером. А до беды, с которой он так и не примирился, он не задавал подобных вопросов и был рад всякому общению, если незнакомый человек был ему по душе. А узнавал он людей с первого взгляда и избегал контактов с самоуверенными всезнайками, которые задают вопросы и не слушают ответов. Или с трусливыми и перепуганными, озирающимися по сторонам, которые при всякой непростой ситуации, когда нужна неуклончивая прямота, говорят о диалектике и выбирают спасительные варианты. Впрочем, таких людей я сам остерегался.

Самым коротким было его знакомство с моим близким другом А. С. Гурвичем. Имя его стало известно во время антикосмополитической кампании 1949 года, когда он был объявлен лидером злонамеренных критиков, подрывающих основы советской литературы и театра.

Слуцкому импонировала биография Гурвича, но с чем-то подобным он уже встречался. А вот шахматное увлечение привлекло его особое внимание. И он угадал, что это второе призвание, возможно, было для Гурвича самым главным. Да, это было именно так, потому что, погружаясь в стихию шахматного творчества, он чувствовал полную, ничем не стесненную свободу. В том единственном разговоре Слуцкого с Гурвичем у меня в доме поэт говорил, что ему никогда не приходила в голову мысль о существовании такого вида творчества, как шахматная композиция. Что это такое? — задавал вопросы Слуцкий. — Особый вид мышления? Нужна ли для этого сумма знаний или это плод чистейшей импровизации? Его интересовало, доступно ли композиторство любому гроссмейстеру, может ли сочинять этюды мыслящая машина (слово компьютер тогда еще не вошло в обиход). Гурвич стойко выдержал натиск и ответил, что для такого рода сочинительства главное — воображение. Это игра ума, при которой нельзя идти по чужому следу. Нужно обязательно открытие, неразделенное авторство, собственная версия. Слуцкий так увлекся разговором, что я подумал, не попытается ли он заняться этой игрой. Этого не случилось. Разговор происходил в 1962 году, в том же году Гурвич умер, и мне рассказывали его коллеги, что в каком-то американском шахматном журнале появился некролог, автор которого писал: он счастлив, что жил в одно время с Гурвичем. Видимо, Слуцкий не ошибся, когда с первого взгляда распознал дарование незнакомого ему человека.

80
{"b":"566756","o":1}