У писателя нельзя описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку…
В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель».
Этот рассказ, полный лукавства и иронии, несмотря на трагический контекст эпохи, Слуцкий записал. Горький юмор.
А этот его прозаический отрывок под названием «Вещмешок». Он начинается фразой: «На следующую войну я буду собираться умнее».
В жизни Борис не изменял этой манере самоиронии тоже. Признак целомудрия и таланта одновременно.
Письма, как уже сказано, писал по обыкновению в том же стиле.
И любил заканчивать «комплиментами» близким людям.
Когда я познакомился с Борисом Слуцким полвека назад, он уже был легендой Литинститута и Константин Левин читал мне наизусть стихи Слуцкого про то, что таких, как он, «хозяева не любят». Сейчас не верится, но Слуцкий первый позвонил мне. И мы встретились. Борис, как известно, много читал, а я тогда много писал. Мы подружились как-то легко и навсегда.
Свой чемоданчик, чудом сохранившийся с фронта, он раскрыл не сразу. Там хранились стихи и проза, которую он доверил еще позже. В начале 1957 года Борис торжественно вручил мне толстую папку стихов: «Донесете?» Он сказал, что позвонил в «Советский писатель» и попросил, чтоб я составил и редактировал первую его книгу. Там согласились. Речь шла о сборнике избранного листов в десять.
Каково же было удивление Бориса, когда я, придя к нему — тогда он снимал комнату где-то в районе Неглинной, — предложил свой состав всего из… 39 стихотворений. В книге «Память», которая была подписана в печать — какая символика! — 22 июня, значится 40.
Слуцкий задумался. Потом твердо сказал: «Хорошо. Только я бы хотел добавить одно стихотворение — „Последнею усталостью устав…“». Пожелтевший листок лег на свое место. Слуцкий с церемонной важностью пожал мне руку, как будто мы подписали меморандум. Сознаюсь, я был бледнее Слуцкого в тот момент. Идя к нему, я был готов к худшему. Почти не верил в то, что работа будет продолжена.
В самом деле, Слуцкий, как уже говорилось, был легендой. Стихи его ходили по рукам. Наконец дело дошло до печати, и вот человек, на которого поэт надеялся, кому доверил свой первый выход к читателю, отбирает стихи на тоненькую брошюрку, словно он начинающий, никому не известный стихотворец!
Но то, что случилось — случилось. Мне не пришлось ничего объяснять ему. Кажется, он понял мой замысел. Первый удар должен был быть безукоризненно точным. Каждое стихотворение — шедевр. Никаких эскизов, вариаций однажды сказанного. Все не похоже ни на кого. И все не похоже на рядом напечатанное.
Слуцкий разложил отобранное на столе — не хватило места, — перешел на кровать, покрытую серым суконным одеялом. Разделы назвал сам: «Четыре военных года», «После войны», «Музыка на вокзале». Всё.
А первый печатный отклик на первые печатные стихи Бориса, как и стихотворение «Памятник», мы напечатали в ЛГ. Краткая заметка моя называлась «Стихи в „Октябре“», я написал и большую статью, но Илья Эренбург предложил свою, ставшую знаменитой и определившую судьбу поэта в дальнейшем.
Насчет «музыки» и «вокзала». Это были слагаемые нашей жизни, молодости, войны, бездомности.
Вопрос пристанища долгие годы был главным бытовым для нас обоих. Я перебывал в разных его квартирах. Тогда многие снимали углы — в Москве был квартирный голод. Сам я, хотя и был выжит из ЛГ, отказался уехать с дачи в Шереметьевке. Дача принадлежала газете. Крыша, хотя и дырявая, была.
Слуцкий часто наведывался ко мне. До Тани, то есть до середины 50-х, он был вроде как членом семьи, это был хороший период.
Из поездки в Италию, ухлопав валюту, привез отрез парчи из Венеции. Мы смеялись, не знали, что с ней делать.
Верность слову, верность дружбе — он был наделен этими качествами, как никто другой на моем жизненном пути. Почему-то навечно отпечаталась одна картина — как символ этого качества его натуры. Страшный мороз. Срочно нужно редкое лекарство. Борис звонит, что в полдень будет ждать меня с лекарством, которое он достал, в Петровском парке, у «порохового склада». Я почему-то помчался в Покровское-Стрешнево и, не найдя порохового склада, только через два часа добрался, поздно догадавшись, к Петровскому замку. Бориса я увидел издали. Он стоял как соляной столб, с обледенелыми усами, в завязанной под подбородком трикотиновой ушаночке…
Когда заселяли дом на Ломоносовском, Слуцкий попросился в одну с нами квартиру. Она была трехкомнатная (одна комната ему, две мне с женой). Но накануне заселения партком задержал мой ордер, и Бориса спешно подселили к Бакланову.
Видеться стали реже, но звонил он ежедневно на мою новую работу, потом нашел мне временное жилье. Жил я голодно, но зато бесплатно вдыхал запах лука и шашлыка двадцать четыре часа в сутки — квартира была во дворе «Арагви»… Хозяйка была подружкой Бори по Харькову.
По утрам он звонил непременно. Требовал новостей, хотя узнавал их раньше других. Потом он перебрался, уже с Таней, в Балтийский переулок. Виделись часто, но больше на улице. Звонил: «Буду в 8.32 на углу у почты». Шли пешком километров пять. Он знал свои необходимые 22 км. Я выдыхался раньше. «Двадцать два километра равняется двум часам сна в сутки», — уточнял он. Бессонница мучила. Приучил ее отступать.
Он очень не любил округленных чисел. Назначал встречи на 8.32 минуты, на 8.23, никогда — на 8.30, тем более — на 8. Левитанскому-сибариту, вечно одалживающему деньги, Слуцкий строго заметил: «Так нельзя жить. Вы обязаны переводить в месяц 3572 строки». Мы удивлялись, но цифры магнитно держали внимание.
Рекорд же дальности пешей ходьбы мы поставили в день похорон Твардовского. Слуцкий предложил идти от Новодевичьего в ЦДЛ выпить водки за упокой души Александра Трифоновича. Третьим был Юрий Трифонов, который дошел с нами до ближайшей остановки автобуса (болели ноги).
Юра был одним из самых близких друзей Бориса. Они обычно встречались в ЦДЛ, за обедом говорили обо всем, а чаще — о русской истории, о революции. В тот день печали — только о Трифоновиче. Помню — физически — ощущение пустоты, ошеломившее нас в многолюдном дубовом зале, где с некоторых пор постоянно было шумно и пошловато. Время писательского клуба, где еще можно было застать одновременно Кирсанова, Антокольского, Олешу, Шкловского, Светлова, Смелякова, Казакова и Винокурова, шло на убыль… Сборище молодых торгашей, завистливой окололитературной публики с ее комичными претензиями и трусоватой нагловатостью все больше завладевало историческим «домом Ростовых»… В день смерти Твардовского это вдруг стало предельно ощутимо. Мы поднялись после первой же рюмки, как сговорившись.
Посадив Юру на такси, пошли пешком. Борис был подавлен и молчалив. На площади Маяковского он вдруг остановился и сказал: «Живем недолго. Это хорошо. Жизнь все чаще напоминает большой вокзал». Я, стараясь уйти от серьезности тона, пошутил: «С детства не любил пересадок». Боря не принял этого тона: «Да, большой вокзал. Но с хорошей музыкой…»
«Музыкой» для Бориса была жизнь в полном объеме. Но где-то в 50-х музыкой стала и единственная любовь. Почти средневековая. Таня Дашковская, став женой Слуцкого, получила все, как говорится, по «первому классу». Борис одевал ее, как дети одевают куклу, любуясь и сдержанно восторгаясь, возил по заграницам, модным курортам, покорно следуя за своеобразным обществом жены, в каком до женитьбы не имел ни интереса, ни надобности. Светская жизнь Тани Слуцкой никак не гармонировала с суровым стилем его прошлой жизни.
Сейчас уже можно сказать: мы с женой не приняли Таню сразу и навсегда. Хотя, разумеется, не показывали виду, и до конца жизни Тани Борис не имел повода заметить разницы в наших отношениях с его избранницей. Мы понимали, что он счастлив, и этим все было сказано. Насколько, по нашему мнению, Таня не подходила Борису, настолько, видимо, она подходила ему. Так бывает.