Болдырев сводил достоинства поэзии Слуцкого к тому, что малоформатными средствами лирики Слуцкий сотворил монументальный эпос времени. Вопросу о поэтике Болдырев как бы не придавал значения, вслед за иными доброжелателями считал перо Слуцкого недостаточно изощренным. Такое впечатление можно вынести из некоторых слов Болдырева, например: «Он (Слуцкий) часто не был уверен в себе как в поэте. Заявлений вроде „Я как писатель — средний“ можно встретить в его стихах предостаточно. В этих случаях его поддерживало и спасало сознание, что ему как бы поручено запечатлеть в стихе историю сегодняшнего дня, историю нашей эпохи, свидетелем и участником которой он был. И с присущей ему честностью, четкостью и дотошностью делал это дело…» («Собеседник», 1988,№ 2,с. 24–31).
В моем понимании извинительные рассуждения о честности и дотошности среднего поэта Слуцкого выглядели полной галиматьей… У самого Слуцкого самооценка была достаточно трезвой, хотя иногда он почти всерьез над собой подшучивал, как было в последний, кажется, перед болезнью раз, когда мы встретились: «Очень много пишется — может, я графоман?» Если и ощущал себя средним писателем, то исключительно в сравнении со своими многолетними кумирами, Пушкиным и Толстым.
Небезупречен, на мой взгляд, и другой болдыревский тезис: «В поэзии и личности Слуцкого нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо политического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями» (Слуцкий Борис. Собр. соч. в 3-х тт. М. 1991. Т. 1. С.26).
Мне это дело представляется совсем иначе. Своих главных ценностей Слуцкий не пересматривал. Он, в отличие от многих, кого считал товарищами, сохранил верность идеям социальной справедливости. Сознавал, что они старомодны, что в литературе, как и в жизни, уже гонятся за другим, но сам гнаться не собирался.
…Словно сторож возле снесенного
монумента «Свободный труд»,
я с поста своего полусонного
не уйду, пока не попрут.
Он не стал, как многие, приверженцем еврейской, русской или какой иной национальной фанаберии и не сдирал «ветхих одежд» своего природного, органического интернационализма. Над гробом Слуцкого справедливо было сказано Давидом Самойловым, что «черты жалости и сочувствия, столь свойственные великой русской литературе, делают поэзию Слуцкого бессмертной». Милосердным Слуцкий тоже был смолоду, а не стал в результате пересмотра фантомных оснований. Глянем в раннее, еще из первого сборника, стихотворение с одиозным (с сегодняшней жлобской точки зрения) названием «Как меня принимали в партию». Какую-нибудь из заявленных здесь ценностей Слуцкий пересмотрел? Решил, что можно врать и разрешается быть трусом? Нет, конечно. Если на чем и поставил крест, так только на единственной (действительно фантомной) надежде — надежде на то, что эта партия когда-нибудь всерьез разделит его идеи и порывы.
Наверно, у каждого из нас имеется какое-то представление о хороших и плохих стихах. Хороший вкус многолик. Выбор любимой поэзии, как любое другое проявление личного вкуса, совместим с широким разновкусием. Если что и существует объективно, так это генетически обусловленные различия между людьми на уровне психики. Их, этих различий, уже достаточно для того, чтобы единый хороший вкус стал принципиально невозможным.
Но и сознавая эти простые истины, не перестаешь удивляться неприятию Слуцкого. Какой только напраслины не возводили на его поэзию. В ней-де нет чувств. В действительности в стихах Слуцкого, как правило, отсутствуют названия чувств. Спору нет, обозначить чувство названием было некогда рутинной практикой изящной словесности. Но это, мягко говоря, пройденный этап. И разве вывеска с названием чувства ценнее, чем оно само?
Коли нет чувства, значит — стихи от ума. Тут и вовсе смешение понятий. Да, Борис Слуцкий был умным, так что его стихам органически трудно выглядеть глупыми или малограмотными, но ум и образованность присутствуют в них не вместо чувств, а вместе с чувствами.
С особым усердием писали, что стихи Слуцкого неблагозвучны. Дескать, нет в них красоты, которая, дескать, по определению присуща настоящей поэзии. Красота красоте, однако, рознь. Мусоргский был неблагозвучен для тех, кто считал, что красота исчерпала себя в Верди. Но в свое время и Верди был встречен с неодобрением. Да и к Мусоргскому со временем привыкли, но неблагозвучными объявлялись другие — Прокофьев, Шостакович… А музыка живет себе, живет — и никому ничем не обязана.
Мне кажется, что переизбыток отрицания достался Слуцкому отчасти потому, что в его поэтике присутствует нетривиальная черта. Коротко об этом можно сказать так: у Слуцкого изощренные средства, но они замаскированы, не лежат на поверхности, притворяются отсутствием или неумелостью средств. Не знаю, есть ли для этого название у литературоведов. Меня бы устроило слово скрытопись. Поэтика Слуцкого криптографична.
Поэтика Слуцкого не была, я думаю, основана на разумном выборе и трезвом расчете. Она, включая скрытопись, просто соответствовала творческому естеству поэта. Писать стихи, щеголяя великолепием художественных средств, Слуцкий просто не мог бы, хотя у многих стихотворцев это получается. Скажу так: ясность приемов была этически неприемлемой для его эстетики.
В принципе, скрытопись доступна анализу. Неявные приемы, пусть не так легко, как явные, можно выявить — были бы мягкие нравы и какой-никакой профессионализм. Но именно этого не хватало недоброжелателям Слуцкого.
Не видя, но ненавидя,
как за забором пес,
он в наилучшем виде
облаял меня, понес.
Моталась цепная злоба,
тяжелой цепью звеня.
Не видя — глядела в оба,
облаивала меня.
Облаивала, обливала
презреньем через забор,
горела и не истлевала,
наверно, горит до сих пор…
Конечно, отрицание стихов, написанных нестандартно, не всегда сводилось к «облаиванию через забор», то есть к нежеланию прочесть, вчитаться. Иным критикам поэта просто не хватало культуры признать «не мое» объективной ценностью. Такой, пыхтя, бежал за мнимо слабеющей птицей, пытаясь накрыть ее своей дурацкой шляпой и уговаривал себя, что этой калеке небес сроду не видать, потому что она и рифмовать-то толком не умеет. Плата за мастерство.
У поэтов принято обижаться, когда им говорят, что они занимаются игрой в слова. Я не вижу здесь причины для обид. Поэзия и есть игра в слова. Просто это игра кровавая. За стихи памяти Тани Слуцкий заплатил остатком здоровья, одиноким и безлитературным остатком жизни. А так все правильно: игра.
Далеко это было, году в 57-м или около того, — Слуцкий пришел к нам в университет на лито. Вид у Слуцкого был самый деловой, он сел во главе стола и велел: «Читайте».
Мы оробели, но прочитали по стихотворению. По кругу, как положено. Слуцкий молча и так же мрачно выслушал. Поразмышлял немного. Может быть, обдумывал программу. А скорее, ему нужна была пауза.
— Лошади умеют плавать, — вдруг сказал он пресным голосом. Таким голосом и с таким выражением лица уместнее было бы объявить, что лошади кушают овес. — Но — нехорошо. Недалеко. «Глория» по-русски значит «слава». Это вам запомнится легко.
Я уже знал эти стихи, уже любил. Но на лице у сидевшего напротив изобразилось изумление: это — поэзия?! Парень только что поступил на геофак, приехал издалека, пробовал сочинять по-русски и на своем родном белорусском.