Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

…Только что ушел из жизни Иосиф Бродский, и в нынешние дни естественно обращаться в мыслях к нему. Год назад он в беседе с Адамом Михником высказался в том смысле, что трактовать советскую власть всерьез всегда казалось ему неуместным. «В лучшем случае власть была темой анекдотов и шуток… Было ясно, что это воплощение зла». Борису Слуцкому это, по всей видимости, было в последние годы ясно тоже — все настойчивее и отчетливее. Однако — демократичный до мозга костей — он данное зло игнорировать не мог, ибо внутри такового разместились живые и ни в чем не повинные персонажи. Люди, наделенные и душой, и Божьим замыслом, но помещенные в рамки зла. Вдруг вспоминаешь, от какого корня идет идиома «злоба дня» и почему Слуцкий одну из своих книг назвал в злом 73-м году по отношению к этой идиоме с вызовом — «Доброта дня». Он приходил со своим поэтическим и философским инструментарием в ужасную явь, как подвижник-врач и ученый — в палату смертников. Кстати, я свидетельствую, что Бродский — несмотря на вышеприведенное категоричное утверждение — глубочайшим образом поэзию Бориса Слуцкого почитал. Да-да, я присутствовала при том, как в коннектикутском колледже в 90-м году, отвечая на вопросы юных американских славистов, он в качестве незаменимого аргумента (речь шла именно об особой поэтической роли, которой была наделена поэзия в советской России) вдохновенно читал им Слуцкого:

Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела…

Нынче над стихами все меньше плачут и даже не порочат их в газетах. Широкий читатель от поэзии отошел. И это, как и многое другое, было Слуцким предвидено и предсказано:

До того стихом обожрались,
что очередное поколение
обнаружит к рифме отвращение
и размер презрит.

Он знал цену конъюнктурного и поверхностного союза, заключенного популярными стихотворцами с толпой («Тягостный юмор лакея, выступающего с эстрад», — сказал он, как припечатал, в разгар их, лакея и толпы, альянса), и не заблуждался относительно того, сколь приблизительно, неполно, поверхностно знала та же толпа его. Он вообще чем дальше, тем менее был склонен заблуждаться. Лет двадцать назад у Слуцкого вырвалось едва ли не апокалипсическое пророчество: «Это время — распада. Эпоха — // разложения. Этот век // начал плохо и кончит плохо. // Позабудет, где низ, где верх». Предчувствие катастрофы и хаоса было изматывающей душевной фобией Слуцкого: он спасался то идеей дисциплины и подчинения жестокому общему режиму, то обилием в стихах цифр, чисел, параграфов и пунктов, забиравших его сердечную смуту в самоспасительную «сетку», то мощными историческими аналогиями.

Хаос — насущный и грядущий — настиг поэта при жизни и был обуздан. На этот раз немотою.

Насколько нам известно, последние написанные им стихи датируются апрелем 77-го года (а жить оставалось еще долгие девять лет): они были созданы опять же в преддверии неотвратимой смерти, но при этом пронизаны блаженным чувством предназначения и состоятельности.

…Уйду, недочитав, держа в руке
легчайший томик, но невдалеке
пять-шесть других рассыплю
   сочинений.
Надеюсь, что последние слова,
которые расслышу я едва,
мне пушкинский нашепчет
светлый гений.

Тут все дышит Слуцким: и мысль о конце, питающая мысль о началах, и неповторимый склад, о коем сам поэт писал так: «польский гонор и еврейский норов вежливость моя не утаит», и скромность, и гордость, и такое характерное «пять-шесть» (педантизм, за которым — дрожь маеты и отчаяния), и упрямое ощущение себя, из рамок выламывающегося, в русской, в пушкинской, в противостоящей хаосу и злу традиции…

Борис и Иосиф

Иосиф Бродский, выступая в 1985 году на симпозиуме «Литература и война», сказал:

— Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов, с равной легкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное — конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорил языком XX века… Его интонация — жесткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил.

И еще. Отвечая на прямой вопрос Соломона Волкова:

— А каков был импульс, побудивший вас к стихописанию? — Бродский заявил:

— Первый — когда мне кто-то показал «Литературную газету» с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне было тогда лет шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался самообразованием, ходил в библиотеки… Мне все это ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и даже не думал об этом. А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление.

Это признание Бродский повторял, варьируя, не раз:

— Вообще, я думаю, что я начал писать стихи, потому что прочитал стихи советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого (1991).

В «Вопросах литературы» (1999, выпуск III) впервые напечатан полный текст стихотворного послания Бродского — Слуцкому, которое молодой поэт, после встречи со старшим, написал печатными буквами на листках из школьной тетрадки в косую линейку и послал по почте…

А вот что в эту «тему» могу внести я, которая в сентябре 1990 года впервые двинулась в Америку. Мы — я, переводчик Виктор Голышев и прозаик Валерий Попов — были приглашены неким колледжем (штат Коннектикут, Новая Англия) на творческий симпозиум по теме «Словесность и мораль». Интересно — а у меня сохранилась афиша, — что все мы числились тогда еще как Soviet author или как Soviet poet.

Руководительница симпозиума — славистка в годах, с русскими генами — близко дружила с Иосифом Бродским, который, в свою очередь, очень тесно дружил с «Микой» (Голышевым), коего не видел воочию лет двадцать. Итак, мы, вылетая, знали, что нам предстоит выступать вместе с Иосифом (плюс — его отдельный персональный вечер), и я этого, к стыду своему, дико боялась. Сей страх даже в самолете доминировал над интересом к неведомой Америке вообще! Замечу кстати, что я совсем не из трусливых и не из трепетных, а авторитетов в таком смысле не признаю даже подчеркнуто, — тут другое.

Опять же много-много лет назад (в 1969-м) Бродский меня, совсем зеленую и неготовую, довольно-таки жестоко обидел — просто так, ни за что, как дочку печатавшегося «совписа», которого он и не читал, но априори презирал. Мы зашли в его «полторы комнаты» на улице Пестеля с нашим общим приятелем — этим летним вечером, плавно переходящим в белую ночь, Бродский был вообще в отвращении к «здесь и теперь».

— Мне, — заметил он, — равно омерзительны все, вне зависимости от знака: что Кочетов, что Солженицын.

Досталось и мне персонально:

— Девочки типа вас отстригают челочки, сами не зная — под кого: под Ахматову или под Цветаеву.

О’кэй?

…Прилетели в Нью-Йорк. Сели. Доехали до места на огромном лимузине. Чудеса американского кампуса. У нас — свой коттедж. Огромные, гипертрофированные ежи и белки. Близость океана.

И вот наутро приезжает Иосиф с красавицей Марией (свадьба произошла неделю назад). О, как они обнимались и мутузили друг друга кулаками с Голышевым…

67
{"b":"566756","o":1}