Библейское звучание строчек «Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым…» придает личной трагедии поэта поистине вселенский масштаб, а историческая обреченность советской утопии предстает непреложным фактом, причем надолго до краха СССР и саморазрушения советской власти.
Так исповедь становится пророчеством.
Но неужели пророком может быть атеист? Ведь сознание Слуцкого как будто внерелигиозно. Хотя нет, скорее, не «вне» — «анти». А отрицание, как известно, активно взаимодействует с отрицаемым явлением:
Что ты значил, Господи,
в длинной моей судьбе?
Я тебе не молился —
взмаливался тебе.
… … … … … … … … … … … …
В самый темный угол
меж фетишей и пугал
я тебя поместил.
Господи, ты простил?
И все-таки в своих стихах Слуцкий исповедовался скорее не Богу, а народу, своим гипотетическим читателям. Такая исповедь не предполагает причастия. По крайней мере, в двадцатом веке.
Не это ли привело к трагедии Слуцкого — его восьмилетней медицинской депрессии, основным симптомом которой было категорическое нежелание участвовать в литературном процессе и даже разговаривать с людьми на любые не бытовые темы?
В одном из последних стихотворений, написанных перед самой болезнью, он, отвечая на поставленный самому себе вопрос: «А чем теперь мне стать бы?», говорит:
… словом, оборотом,
исполненным огня,
излюбленным народом,
забывшим про меня.
То есть Слуцкий по поводу отношения своего исповедника к себе отнюдь не обольщался. Какое уж тут могло быть причастие!
Конечно, одной из главных причин болезни Слуцкого стала смерть самого близкого ему человека — жены Тани:
Жена умирала и умерла —
в последний раз на меня поглядела, —
и стали надолго мои дела,
до них мне больше не было дела…
И все же его уход из литературной и общественной жизни нельзя объяснить только этой невосполнимой утратой.
Он, прошедший «длинную войну» от самого начала до конца, получивший на ней, помимо трех советских орденов и болгарского ордена «За храбрость», тяжелую контузию, которую лечил стихами («Но вдруг я решил написать стих, // тряхнуть стариной. // И вот головной тик — стих, // что-то случилось со мной…») и преодолел, он, воспринявший государственный антисемитизм как личное оскорбление, переживший крах идеалов юности и иллюзий оттепели, — так вот он не хотел и не мог проживать нашу новейшую историю, которую предвидел и в которой не находил места ни для себя, ни для поэзии вообще, как он ее понимал:
Наш номер снят уже с афиш.
Хранители этого дара
дарителям вернули дар.
И — еще страшнее и определеннее;
Раньше думал, что мне места нету
в этой долговечной, как планета,
эре!
Ей во мне отныне места нет.
Следующая, новая эпоха
топчется у входа.
В ней мне точно так же будет плохо.
А основные составляющие поэтического дара Слуцкого — скрупулезная честность перед собой и больная совесть — оказались как ни странно необходимыми условиями его болезни. Он не мог позволить себе не осознавать происходящего и забыть о том, что мучило:
Где-то струсил. И этот случай,
Как его там ни назови,
Солью самою злой, колючей
Оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
Вместе, рядом ест и пьет.
И подрагивает, и постукивает,
И покоя мне не дает.
Это, несомненно, об истории с Пастернаком.
О ней пишет многолетний (еще со школьной скамьи) друг Слуцкого, полковник в отставке Петр Горелик.
Практически то же самое о причинах грехопадения Слуцкого, об этой драме двух поэтов, мне рассказывал третий поэт и также близкий друг Бориса Абрамовича Давид Самойлов. А вот еще один поэт фронтового поколения, Александр Межиров, говорил, что сам тогда поступил трусливее: чтобы только не оказаться на том собрании, улетел в Тбилиси, а оттуда на такси уехал в Ереван, дабы наверняка не нашли. Словом, нельзя судить одно время с позиций другого. Сам же Слуцкий, как будто отвечая Межирову, написал:
Уменья нет сослаться на болезнь,
таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
в такую грязь, где не бывать другому…
Кстати, именно Межиров в самый расцвет застоя показал мне вышедшую в Мюнхене антологию советской неподцензурной поэзии, в которой было напечатано много неизвестных тогда российским читателям стихотворений Слуцкого. Но Слуцкий и тут оказался верен себе — он не передавал свои рукописи за границу. Это сделал кто-то из его поклонников: стихи Слуцкого тогда расходились в списках. А немцы поступили корректно по отношению к поэту: напечатали его большую подборку, не указав имени автора. Более того: подборка была разбита на две части и над обеими значилось «Аноним». Но для тех, кто понимает, «фирменная» узнаваемая интонация Слуцкого говорила об авторстве красноречивее подписи. К счастью, литературоведы в штатском не слишком квалифицированны, а уж к поэзии точно глухи.
Вообще же это был абсолютный феномен: у «известного советского поэта», как значилось в аннотациях его книг, оказалась неопубликованной львиная доля стихов, многие из которых относятся к вершинам его творчества. Можно сказать, что «известный советский поэт Слуцкий» оказался, наряду с Галичем, самым значительным антисоветским поэтом. И разгадка этого парадокса только в том, что, отнюдь не будучи врагом советской власти и электрификации всей страны, Слуцкий писал и о том и о другом правду — так же как о войне, о довоенном терроре, о сталинизме вообще, о послевоенном государственном антисемитизме, о маразме застоя…
Читатели узнали эту правду Слуцкого только в годы перестройки — благодаря усилиям его добровольного секретаря, литературного критика Юрия Болдырева, составившего и опубликовавшего множество журнальных и газетных подборок и несколько книг поэта. И что такое реальное, осязаемое бессмертие поэта, мы увидели тоже благодаря Болдыреву. Слуцкого уже не было в живых, а его новые (!) для читателей стихи продолжали выходить несколько лет — с частотой, которая и не снилась большинству, так сказать, действующих поэтов. (Есть высшая справедливость в том, что сейчас прах Юрия Болдырева покоится рядом с прахом Бориса Слуцкого на Пятницком кладбище в Москве.) Так во второй раз к Слуцкому пришла слава — хотя он этого уже не увидел.
Первый ее приход датирован серединой пятидесятых, когда вышли его первая книга стихов «Память» и первая большая статья Ильи Эренбурга о Слуцком в «Литгазете». Тогда же, на волне XX съезда, были опубликованы его ставшие знаменитыми стихи о Сталине: «Бог» и «Хозяин». Но прошло совсем немного времени, и эти стихи уже стало невозможно включать в сборники.
…Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах…