В Берлине вышла книга Слуцкого, стихи на русском и в переводе на немецкий, изящно оформленная, в престижной серии. Так случилось, что я принимал в этом деле некоторое участие, утряс с Борисом состав, попросил написать для книги небольшое предисловие, получил у него для факсимильного воспроизведения автограф «Лошадей в океане». Сборник вышел, когда Борис уже лежал в больнице. Надеясь, что книга обрадует его, я попросил поскорее ее прислать. С оказией мне передали два экземпляра сборника и благодарственное письмо директора издательства Слуцкому. Все это я сразу же повез в больницу. Увы, Борис даже не глянул на сборник и письмо. Когда я собрался уходить, он, видимо, почувствовав, что я огорчен (а я и в самом деле расстроился, потому что надеялся — а вдруг сборник станет каким-то толчком к лучшему?), сказал мне: «Давайте я вам надпишу книгу». И, даже не полистав ее, написал (надпись свидетельствует, что он все помнил):
«Лазарю, без которого этой книги не было бы.
Борис Слуцкий 9.1977. Больница».
«Оставить второй экземпляр и письмо?» — спросил я. — «Зачем мне, заберите», — совершенно бесцветным голосом сказал Борис. Так и лежит до сих пор у меня это письмо, а сборник я кому-то подарил.
Чем дальше, тем больше удручало и состояние Бориса, и обстановка, окружавшая его в больнице. Незадолго перед этим у меня умер брат, полгода тяжело и мучительно болевший. Борис знал его. Несколько раз он принимался меня расспрашивать, не пытался ли брат, чтобы не мучиться, покончить с собой.
Эти разговоры меня пугали. К тому же условия в больнице — даже при внимании врачей и сестер — были таковы, что вряд ли могли способствовать пробуждению бодрости и оптимизма. Правда, у Бориса была отдельная палата, но мрачная, смахивающая на тюремную камеру, без дверей, несколько раз при мне в коридоре или соседних палатах раздавались ужасные крики — это бились в припадке белой горячки. Побывав у Бориса, Симонов стал изо всех сил добиваться, чтобы его перевели в лучшую больницу. Это было непросто. Симонов обратился к одному из тогдашних руководителей здравоохранения: «Любой из нас не все знает о масштабе таланта других людей — и в своей профессиональной среде, и вне ее. Да и никто не может знать всего — это просто-напросто невозможно. Но я, человек, не привыкший бросаться словами и писать похвальные грамоты, хочу с полной уверенностью и ответственностью за свои слова сказать, что, по моему глубокому убеждению, Борис Слуцкий один из тех русских поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно сосчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберется. Вот почему еще и по этой причине я хочу попросить Вас попытаться помочь вернуть к нормальной жизни этого нашего товарища». Письмо подействовало, но многомесячное пребывание в другой больнице тоже мало что дало — выписался Борис без кардинальных улучшений. Пока не переехал в Тулу, к брату, время от времени звонил мне, но видеться не хотел, просил не приходить, не соглашался, чтобы я как-нибудь хотя бы проводил его из литфондовской поликлиники домой. «Я уже не тот Борис, которого вы знали, осталась только оболочка», — сказал он мне однажды. Потом из Тулы доходили известия, большей частью малоутешительные: «Ничего нового», «Все без перемен». Изредка возникали проблески надежды: «Стал читать газеты» или «Интересовался публикациями своих стихов». С Юрием Болдыревым, самоотверженным душеприказчиком поэтического наследия Слуцкого, мы начали хлопоты об издании двухтомника. В начале февраля 1986 года я получил письмо от брата Бориса, Ефима Абрамовича, который интересовался, в каком состоянии дела. В его письмо была вложена написанная на клочке бумаги записка от Бориса — ответ на мое поздравление с Новым годом. Написана она явно изменившимся почерком, но память ему не изменяла:
«Дорогой Лазарь!
Получил и с большим удовольствием прочитал Вашу милую открытку. Рад приветствовать Вас, Наю, Иру, Катю и Ваших зятьев. Целую Вас и поздравляю. Моя семья присоединяется к поздравлениям.
Ваш Борис Слуцкий».
Это последний привет от Бориса — его не стало через три недели. На похоронах Ефим Абрамович мне сказал, что Борис успел прочитать мое ответное письмо…
За время болезни Бориса Юрий Болдырев подготовил книгу его новых стихов, опубликовал, наверное, несколько десятков подборок в журналах и газетах. Стихи Слуцкого появлялись без больших пауз. Многие читатели — даже причастные к литературе и слышавшие о его болезни — были уверены, что Слуцкий продолжает писать: не могло же все это быть наработано до болезни и лежать столько времени без движения? Особенно интенсивно стихи Слуцкого стали печататься после его смерти, в наше время, когда была открыта дорога многим вещам, прежде считавшимися непроходимыми. Но и это тоже далеко еще не все, немало стихов дожидается публикации… Так что поэзию Слуцкого в полном объеме нам еще предстоит узнать. Только тогда мы сможем по-настоящему, до конца осмыслить и оценить эту, одну из самых честных и беспощадных по отношению к себе и нашему времени поэтическую исповедь.
За вычетом «непроходимых» — с этими все ясно, — трудно сказать, почему одни стихи Слуцкий предлагал в печать, а другие — не менее сильные — откладывал. В этом еще придется разбираться критикам и литературоведам. Одно предположение я, однако, рискну высказать. Два чувства, сталкиваясь, противоборствуя, должны уживаться в душе художника: строгий самоконтроль, недовольство сделанным, без которого невозможно движение к совершенству, и крепкая уверенность в себе, рождающая сознание насущной необходимости его творения. Мне кажется, что Борису, производившему впечатление человека, не знающего сомнений и рефлексии, как ни странно, в действительности не хватало уверенности в себе, он боялся самообольщения. Может быть, это происходило потому, что он, хорошо зная повседневную жизнь обыкновенных людей, понимал, какое малое место занимает в ней искусство, а тем более поэзия того направления, которое ему было ближе всего. Он считал, что представляет в поэзии их взгляд на мир, а для них родовым признаком поэзии были те затасканные «поэтизмы», которые он решительно отбрасывал как антипоэтические.
В те два с половиной месяца, которые пролегли между смертью Тани и болезнью Бориса, он, стараясь заглушить тоску и неприкаянность запойной, без продыха работой, написал очень много стихов — так, перед тем как погаснуть, лампочка ярко вспыхивает. Он сам предложил собраться у Ирины Ильиничны Эренбург: хотел почитать эти стихи. Это было очень на него не похоже — он не любил ни «эстрадного», ни «домашнего» чтения своих стихов. У меня после этого вечера осталось смутное чувство, что он хотел о чем-то для него важном поговорить, что-то для себя выяснить, проверить, но почему-то разговор не получился.
Как-то Борис позвонил мне и пригласил пойти с ним пообедать в «Будапешт». Стал заказывать там роскошный обед, я пытался его удержать. Он отмахнулся: «Тани нет, мне не на что теперь тратить, раньше ведь почти все уходило на ее болезнь». Я старался отвлечь его от мрачных мыслей, переключить на предметы, которые прежде всегда были ему интересны. Он слушал меня, старался даже поддержать разговор, но я видел, что все это проходит мимо него, не задерживая по-настоящему его внимания, думает он о чем-то своем.
И вдруг он спросил меня с обескураживающей, совершенно детской непосредственностью и незащищенностью: «А как вы думаете, будут меня читать после смерти, останутся какие-нибудь из моих стихов?» Нет, он не жаждал комплиментов, не ждал от меня фимиама, да и вообще «искал не славу, а слова» (это не только характеристика Кульчицкого, это и о себе), он ощущал себя не баловнем, которому все должно идти в руки, а работягой поэзии, делающим свое дело на совесть, не заносясь, ни на что не претендуя. И второстепенные поэты так занимали Слуцкого еще и потому, что мысленно он причислял к ним и себя. Он надеялся, но уверен не был, иногда ему казалось, что так и будет, иногда он в этом сомневался — наверное, именно в такую минуту одолевавших его сомнений он и задал мне свой вопрос. Не знаю, сумел ли я тогда ответить ему так, как следовало, чтобы поддержать его угасавшую веру в себя, но и тогда — не только сейчас — я был убежден, что его стихи переживут наше время, что им суждена долгая жизнь и завидная участь…