Один известный современник Слуцкого сказал однажды: «Написал стихотворение о любви. Закрыл тему». Слуцкий не выговорил бы этого даже в шутку. А ведь о многом сказал так, что после него долго еще сказать будет нечего. Как это — о Родине:
Зачем, великая, тебе
Со мной, обыденным, считаться?
Не лучше ль попросту расстаться?
Что значу я в твоей судьбе?
Отдельные стихи его бывали популярны и даже общеизвестны. Талант замечен. Поэзия слышна, хотя никогда не звучала громко. В пятидесятых печатали мало, в шестидесятых — больше, в семидесятых, как говорил сам Слуцкий, «печатают много и охотно», но «не то, что я хотел бы напечатать». Приходилось, «лакируя действительность», рубить стихам руки и ноги, подгоняя их под прокрустов стандарт тогдашнего «дозволенного к печати». Никогда не забуду шок, который испытал, увидев напечатанным любимое наизусть стихотворение «Словно именно я был такая-то мать, всех всегда посылали ко мне». Из его тридцати двух строк в книжке осталось, по-моему, двенадцать. Тем не менее в напечатанных книжках хороших стихов было немало, но больше — средних. А вот когда к шестидесятилетию Слуцкого вышло первое «Избранное», у лучших его стихов, стоявших отдельно, как острова, обнаружилась прочная соединенность коралловой гряды. И было это (по крайней мере для меня) открытием не поэта, а поэтического материка. Но и тогда никто, даже близкие друзья, не знал еще, как велик этот материк.
Слуцкий замолчал в 76-м, и надежда умирала между «надолго» и «навсегда». А стихи продолжали печататься. Ежедневным, пчелиным по усердию трудом никому тогда не известный Юрий Болдырев добывал из доверенного ему Слуцким архива новые и новые стихи. Прошло восемь лет. Уже самого Слуцкого не стало, а стихи все шли, и шли, и шли. Это были стихи пятидесятых, шестидесятых, семидесятых. Они соединяли уже известные нам вершины в единую систему, некоторые становились с вершинами вровень, некоторые заполняли бреши между хорошими стихами и стихами, казавшимися никакими, проходными, обнаруживая прочность монолитной кладки, единство судьбы и мировоззрения.
* * *
Мне довелось быть членом Комиссии по литературному наследию Слуцкого. А председателем ее был Евгений Александрович Евтушенко. И вот сидим мы в «предбаннике» ЦДЛ, и Болдырев раскладывает перед нами откопанные в черновых тетрадях очередные шедевры.
— Юра, — спрашивает Евтушенко, — сколько же их там?
— Наверное, тысячи две, — отвечает Болдырев.
— А очень хороших?
— Да не меньше пятисот.
— Так не бывает!
Но так было. И это был уже 87-й год, и стихов этих было действительно много, и были еще и другие, те, что выпустили в печать инвалидами, которым предстояло восстанавливать обломанные руки и обрубленные ноги.
Интересно сравнить два поэтических дневника, которые вели эти два современника.
Вот дневник Евтушенко: Куба, Америка, станция Зима, Италия, Испания, сплав по Лене, Братск, Париж.
Слуцкий после войны словно не ездил никуда. Переезжал из одной снимаемой комнаты в другую (есть свидетельство самого Бориса Абрамовича, что московских жилищ он насчитал двадцать три), ходил в журналы, искал работу, переводил коллег, хоронил коллег. Словом, в одном дневнике полно внешних событий, а главное, внутреннее: «Я — тут. Был, видел, воспел или проклял». У Слуцкого внешних событий — одна война, и потому с нею — всю жизнь. Но всю — по-разному. Один — дневник артиста, даже когда что-то происходит с ним самим, он как-бы чуть-чуть, но непременно в образе. Слуцкий всегда остается самим собой, он даже нарочито избегает соблазна легкости, свойственного поэтам желания блеснуть, станцевать на лезвии таланта. Тяжелая работа познания самого себя через обстоятельства. Начинал, поставив себе «Памятник», а в 73-м без страха и кокетства признал себя автором одного-единственного стоящего стихотворения:
Про меня вспоминают и сразу же про лошадей
Рыжих, тонущих в океане.
Ничего не осталось: ни строк, ни идей,
Только лошади, тонущие в океане.
* * *
Слуцкий и Самойлов — отдельная тема. К ней подступались многие, в том числе и сам Самойлов, но пока эта тема — может быть, одна из самых интересных во всей поэтической эпохе первой оттепели, — не нашла, на мой взгляд, достойного исследователя. В свете сказанного выше интересно сравнить их отношение к ненапечатанным стихам. Самойлов свои не прошедшие в печать стихи, как мне кажется, недолюбливал. Когда по прошествии времени кто-нибудь из поклонников, таких, как я, с железно оттренированной теми годами памятью на стихи, напоминал их ему, Давид Самойлович от них отмахивался, и в более поздние книги просто не включал. Я до сих пор помню два или три, так в книги и по попавшие. У Слуцкого этот непроходимый запас был как минимум равен напечатанному. Поэтому, когда появились одно за другим их первые «Избранные», в самойловском все любимые вершины были на своих местах, география сохранялась. У Слуцкого, словно сработанный неустанными кораллами, поднялся из океана новых очертаний материк. Я, любивший обоих, одаренный дружеским отношением и того и другого, в тот час как бы заново пересмотрел приоритеты и — теперь уж, видимо, навсегда — отдал предпочтение Слуцкому. Поэтому, возможного, что я хочу сказать дальше, на первый взгляд прозвучит кощунством.
Пушкинское «поэзия должна быть глуповата» — Самойлову в кайф, он сам мудр, и легок, и крылат. Слуцкий это отвергал с порога. Поэзия была работой, делом жизни — какое там «глуповата»! Шампанское и спирт, воздухоплаватель и каменотес, все никак не решаюсь выговорить: Моцарт и Сальери, только ровесники… Общая юность, общая война, общие друзья, общая память. Только в понятие «моцартианства» в пятидесятые и до конца семидесятых входила не только легкость, но и проходимость, а «сальеризм» не был оснащен инфернальностью и ядом. Но алгебра и вправду была не менее жизненно необходима, чем гармония.
Они такие пленительно разные, что особенно хороши, когда общие по теме стихи, написанные в одни годы, ставишь рядом:
Последнею усталостью устав,
Предсмертным ожиданием охвачен… —
Слуцкий,
Жаль мне тех, кто умирает дома.
Счастье тем, кто умирает в поле… —
Самойлов,
И мрамор лейтенантов — фанерный монумент
Венчанье тех талантов, разгадка тех легенд… —
Слуцкий,
Они шумели буйным лесом.
В них были вера и доверье… —
Самойлов.
А что Слуцкий любил рассуждать, кто из писателей на какое воинское звание потянет, в чем его почему-то упрекает Рассадин, так ведь хочу напомнить, что и Самойлов ранжиров не чуждался. Придумал поэтическую единицу измерения в «один мандéль» (так и произносил вопреки Коржавину) и года два развлекался, прикидывая, кто из коллег на сколько мандéлей потянет. Между прочим, о себе и Слуцком говаривал: «Мы с Бобой потянем манделя на три с половиной».
Самое, наверное, существенное их отличие, определяющее многое в их отношении друг к другу, было то, что у Слуцкого чувство юмора если и наличествовало, то было как минимум весьма своеобразным, хотя и ухитрился после смерти поэта неутомимый Болдырев напечатать его книжку в «Библиотечке „Крокодила“». Самому Слуцкому это и в голову не пришло бы. Что касается Самойлова, то и в жизни, и в стихах чувство юмора он имел безупречное, то есть в том числе не чуждое и самоиронии.