Если мне не изменяет память, Борис Слуцкий был первым из этой группы, с кем я познакомился. По-видимому, это произошло в конце 1945-го или в 1946-м году, уже после Победы, когда я уже был студентом Литинститута и жил в общежитии. Как это организовалось — не помню. Безусловно, я жаждал этой встречи. И если я знал, что он в Москве, то сделал все, чтобы она состоялась. Но кажется, я этого не знал, и инициатива исходила от него. Видимо, кто-то рассказал ему обо мне, и он просто пришел за мной в общежитие. Скорее всего, его приходу все же предшествовала какая-то договоренность через кого-то из общих знакомых, а может быть, он и не заходил за мной, а наоборот, я пришел к нему — туда, где он остановился, — уверенности у меня нет, подробности за шестьдесят лет могли и спутаться. Но мог и прийти, и дело тут не в моих исключительных качествах. Ему, как вспоминает Самойлов, и до войны было свойственно носиться по Москве и обзирать молодую поэзию, вести, так сказать, учет поэтического хозяйства. А кроме того, я действительно во многом стоял к нему и его товарищам ближе, чем кто-либо другой из стихотворцев следующего субпоколения (тогда казалось, просто поколения).
Так или иначе, встреча состоялась, и мы с ним отправились в один из «коммерческих» ресторанов. Тогда как раз открылась сеть таких торговых точек — магазинов, кафе, пивных и ресторанов, — где торговля и обслуживание осуществлялись без карточек, но по «коммерческим» (значит, весьма повышенным) ценам. Я тогда и не мечтал о такой фешенебельности. Впрочем, следует признать, что это было первым, но отнюдь не последним моим посещением подобного заведения. Все рестораны и пивные моей юности — а их было хоть и не так много, как хотелось, но все же немало — все были коммерческими. Их прекращение было связано с отменой карточек и совпало с моим арестом. Но в первый раз в такое заведение привел меня Слуцкий.
Конечно, он отнюдь не был ни толстосумом, ни прожигателем жизни. Просто ему, фронтовому майору, находящемуся в Москве в отпуске или в командировке, было в тот момент это доступно, и он был рад так реализовать эти свои возможности. Он чуточку даже бравировал этим. Впрочем, это, как и все его последующие бравирования, было, как я потом понял, наивной и невинной игрой перед самим собой. А по-настоящему в тот момент главным его желанием было накормить меня. Это проявлялась та естественная доброта Слуцкого, которой, наряду с сочувствием людям, он был наделен в высшей степени. Она побеждала в нем любые, даже самые жесткие идеологические конструкции, к которым он был тоже склонен.
Его уже упомянутый интерес к тому, что представляет собой мое, как мы тогда оба считали, поколение, объяснялся не только естественным любопытством, а был содержателен. Один его вопрос кажется мне в этой связи особенно показательным. Он спросил, считаем ли мы нашу эпоху просто дежурной эпохой, доставшейся дежурному поколению, или эпохой исторически особой, отличной от всех остальных. Передаю я за давностью лет только суть его вопроса, а не прямую речь. Хотя определение «дежурной», врезалось мне в память и принадлежит ему — я бы сказал «очередной». Что эпоха наша особая — в этом усомниться трудно. Весь вопрос в оценке этой «особости». Даже Ахматова признавала, что жила во времена, «которым не было равных». Выражение дипломатичное, но со смыслом этой ее оценки я и теперь согласен.
Но Слуцкий хотел знать другое: согласны ли мы, что именно на наше время и наши поколения легла задача сознательно ценой невероятных жертв, усилий и насилий решить главные проблемы человечества, то есть, говоря моим нынешним языком, преодолеть все преграды на его пути к мировой гармонии.
Вопрос этот был отнюдь не безосновательный. Именно этим жил он и его товарищи перед войной (и оправдывали происходившее), именно это жило в его и в их тогдашних стихах — особенно в поэме Майорова «Мы» и лирических отступлениях из романа в стихах Павла Когана. Именно это как-то помогало молодым людям в тех фантастических обстоятельствах сохранять причастность к духу и культуре. Потому так широко и ходили эти стихи в тогдашнем студенческом странном суперортодоксальном «самиздате» (хотя тогда этого слова не знал еще и сам его изобретатель Николай Глазков).
Вопрос был в самую точку. Большинство ребят, вернувшихся с фронта, но не относящихся к «ифлийцам», были, о чем уже шла речь, вообще далеки от таких обобщений. Обобщения их не шли дальше так называемой «правды о войне» — потом она была названа «окопной правдой». Обойти такую правду было нельзя, не обошли ее ни Наровчатов, ни Самойлов, ни Слуцкий, ни один подлинный поэт, прошедший войну. Но в поэзии, да и вообще в литературе, дело не только в самой этой правде (впрочем, и ее Сталин вскоре запретил), а то, с чем человек вошел в эту правду и как она отразилась на том, с чем он в нее вошел, на его внутреннем мире. Слуцкий это понимал. Отсутствие этого он тогда же назвал «натурализмом мысли». Неприятие такого натурализма нас всегда сближало. Этому натурализму противостоял тогда только, как ни обидно это признать, сложный мир коммунистической идейности при Сталине — внешне официозный, а по существу подпольный. Ничего другого ни я, ни все, кого я знал, вокруг себя не видели.
Но все-таки подспудно что-то меня с ним и разделяло. Думаю, это сказывалась разница субпоколений. Дело в том, что такое — «идейное» — приятие действительности уже ломалось. Постепенно брала верх сама жизнь. Нет, приятие оставалось, но оно постепенно вытесняло эту «идейность». И это действовало на меня больше, чем на Бориса, — не думаю, что разница эта всецело в мою пользу. По-человечески он, как уже говорилось, не всегда соответствовал своим представлениям о должном даже чаще, чем я. Для меня же так или иначе постепенно восстанавливалась естественная историческая связь времен.
И я, стоявший к таким, как он, наиболее близко и даже (во всяком случае в те месяцы) оценивавший ситуацию так же, как он (в смысле витиеватости и неукоснительности приятия) — тоже не мог обрадовать его идентичностью отношения и восприятия.
Кстати, и поныне многие, искренне отказываясь от утопии, исходят только из ее недостижимости. В ее благости, если бы она была достигнута, до сих пор мало кто сомневается. Но тогда я еще вообще полностью жил в этой системе координат.
Тем не менее идентичности не было. Война, общение с людьми самых разных слоев — все это внесло свои изменения. И видимо, в связи с этим гораздо больше стала значить и живей выглядеть для меня история — уже не история революционных движений, а вообще, особенно история России. Война заставила ощутить ее реальность и ценность, ощутить патриотизм. Но это несмотря на официозную «патриотическую» пропаганду, а не благодаря ей. И это как-то вплеталось в мое тогдашнее, еще революционное мировоззрение…
Думаю, что то же происходило со Слуцким, но он больше меня этому не поддавался. И твердо стоял на своем идейном, даже партийном отношении к жизни. Во всем — исключая только главное в ней — поэзию. И как уже говорилось, доброту и жалость к людям. Но все это существовало в нем как бы подпольно. Этого я тогда еще не знал.
Помню, что несмотря на весь пиетет перед ним (ведь помимо всего, он тогда еще казался мне неизмеримо старше меня, хотя тоже был еще очень молод), я даже возражал ему. Впрочем, литературные мальчики в двадцать лет, в предвкушении неминуемых побед и славы, относятся к уважаемым ими старшим поэтам в лучшем случае как к равным. И я не был исключением. Я спорил со Слуцким. И тогда, и не раз потом. Всегда. И чаще бывал, наверное, более прав, чем он. Чаще, но не всегда и не во всем. У меня ведь — и как раз тогда — бывали завихрения, которых я теперь стыжусь, и порой заходил я в них дальше, чем он. Может быть, по младости.
Впрочем, часто я был к нему и близок. Мне было тогда понятно, почему он «недемократически» делил военную, да и всякую иную молодую поэзию на офицерскую и солдатскую. Себя он, конечно, относил к офицерской, но дело тут было совсем не в субординации. Давида Самойлова, вернувшегося с войны сержантом, он не колеблясь относил к поэзии офицерской. Когда Виктор Урин, услышав это, стал выдавать по этому поводу солдатские комплексы (мол, нечего солдат дискриминировать), Борис улыбнувшись ответил: