Я была гораздо младше Миши, но не чувствовала особой разницы в годах — он был свой, домашний. Борис же выглядел ужасно взрослым и серьезным. Мне казалось, что он смотрел на меня как на несмышленую девчушку… Ощущение это осталось навсегда.
После окончания школы Борис уехал в Москву, поступил на юридический факультет. Мой отец — юрист по профессии — одобрял выбор Бориса и не раз принимался убеждать Мишу в том, что нет более интересной профессии, что нигде человек не приобретает столь широкого кругозора и подлинного знания жизни, как на юридическом факультете. Они спорили, и как-то Миша сказал:
— Понимаешь, папа, он — Поэт… Поэт — и юристом никогда не будет!
Так я узнала, что бывают, оказывается, и живые поэты, а строгий Борис — один из них… Михаил же поступил на литературный факультет Харьковского университета, но после второго курса уехал в Москву.
Не без влияния Бориса, как полагали мои родители.
* * *
Война… Черное время оккупации Харькова. И самым страшным было то, что мы ничего не знали о судьбе Миши, Бориса и других ребят. Особенно тяжко это было для мамы. Страшнее голода и холода… Отца замучили в гестапо, и родные и близкие погибли. Немцы выселили жителей нескольких улиц, чтобы очистить зону вокруг железнодорожной станции Левада. Пришлось и нам покинуть дом, в котором семья прожила полвека.
После долгих мытарств, вдвоем с мамой, мы оказались в малопригодной для жилья комнате, с окнами, забитыми фанерой, обвалившимся потолком. Отопления не было, и, чтобы хоть немного согреться, приходилось натягивать на себя всю одежонку, что была. Так жили мы до освобождения Харькова, но и после наш быт оставался почти таким же.
Уже в самом конце войны, в один из сумрачных промозглых дней, раздался стук в дверь. На вопрос «Кто там?» мы услышали четкий ответ: «Майор Слуцкий!» На пороге стоял стройный, перетянутый блестящими офицерскими ремнями, очень красивый Борис. Первым движением было — броситься к нему… но в ушах звучит официальное «майор Слуцкий», значит, надо соблюдать дистанцию… Стало обидно, обидно до слез.
Борис вошел, поздоровался, огляделся. Мама обрадовалась: жив! Но после первых восклицаний, обмена вопросами обо всех близких и друзьях (разговор шел в основном между мамой и Борисом, а я стояла, разглядывая его) Борис, задрав голову и уставившись на наш дырявый потолок, начал рассказывать о том, какая мебель в Германии и Румынии, какие интерьеры квартир. Во мне все кипело, и было стыдно за наш «интерьер», за тряпки, в которые мы кутались, за все неустройство наше… Зачем этот разговор о какой-то дурацкой мебели! Когда Борис ушел, я фыркала и возмущалась.
Где мне, девчонке, было понять его чувства. Он явился к нам, бывшим в оккупации, а значит, по тем временам, запятнанным. Не было никаких вестей о Мише, и Борис говорил с матерью, возможно, погибшего друга, вдовой Валентина Михайловича, замученного в застенке. Все это оглушило его. Ну, а вместо маленькой девочки перед ним оказалась взрослая хорохорившаяся девица.
Борис по натуре был скромен, даже застенчив. Как бы защищаясь, он надевал на себя броню сдержанности и сухости, почти высокомерия. Наверное, от смущения говорил не то, что хотел сказать. Я тогда и представить не могла, что он и вовсе в ту пору не имел крыши над головой и был житейски неустроен совсем.
В последующие годы в каждый свой приезд в Харьков к родным Борис непременно навещал нас и семью осужденного за «космополитизм» Льва Лившица (позднее реабилитированного). Стоит ли говорить, чем были чреваты для Бориса эти посещения, но он не изменял себе. Верность дружбе, преданность, благородство — этими, ныне все более редкими, чертами характера щедро наградила его природа.
Как ни странно, но я всегда ощущала какое-то внутреннее сходство между Борисом и моим отцом — Валентином Михайловичем. Та же сдержанность, лаконичность, доброжелательная серьезность, логичность суждений. Даже что-то в выражении глаз Бориса напоминало мне отца. Уж не знаю, что играло здесь роль, но похожесть была. Миша же — сын — был человеком совсем другого склада. И всех троих — отца, Михаила и Бориса, — таких разных в своих судьбах, связывало общее: одержимость делом, чистота помыслов, честность во всем и патриотизм — настоящий, а не словоблудие на эту тему.
К людям Борис предъявлял высокие требования. Ему было свойственно категорическое неприятие низких поступков, моральной распущенности. Оправдания отвергались, Борис просто прекращал всякие отношения, и восстановить их уже было нельзя.
Особенно это касалось личных отношений. Любовь бывает только однажды, считал Борис. Иное он просто отметал… Бывая у нас в Харькове, Борис с некоторых пор перестал упоминать о нашей общей знакомой. Моя мама стала расспрашивать, не случилось ли чего с нею. Борис помолчал, подумал и как-то нехотя сказал, что с ней все в порядке, более того, она время от времени выходит замуж. Как выяснилось, из-за этого он и перестал поддерживать с ней отношения. Знакомая настойчиво звонила, писала, просила друзей замолвить за нее слово, полагая, что произошло досадное недоразумение. Все было тщетно, отношения наладить не удалось. Как-то, когда мы с мамой возвращались в Харьков, эта знакомая провожала нас на Курском вокзале. Борис тоже пришел проститься, но, увидев ее в нашем купе, буквально потемнел лицом и пулей вылетел из вагона. Я бросилась за ним, что-то говорила, пыталась наладить их отношения, но он резко сказал, что не хочет видеть ее и уж тем более общаться с нею. Наскоро попрощавшись, он ушел, не дожидаясь отправления поезда.
* * *
Уже не помню, по какому поводу я зашла к Борису. Дело было в конце 40-х или в самом начале 50-х, в Москве. Борис снимал комнату у вдовы художника в районе Неглинной. В комнате висело много картин, стояли они и у стен. Борис уважительно показал на них — вот, мол, сколько человеком наработано… Перед этим посещением я долго раздумывала — удобно ли идти… Но как он обрадовался! Засуетился, снял шлепанцы, зачем-то стал надевать туфли… Заволновался, чем угостить меня, откуда-то извлек бутылку, всю в пестрых наклейках. Сказал:
— Закусить нечем, ну да это французский коньяк. А пить мы будем за Мишу.
Я пытаюсь отказаться, но не мне спорить с Борисом. Первый раз в жизни я ощущаю вкус огненной жидкости, таращу глаза от ужаса и надолго закашливаюсь.
Борис печально и негромко говорит:
— С Мишей бы выпили… Он оценил бы…
Отдышавшись, смущенная, что не оправдала, так сказать, надежд, собираюсь уходить. Борис протягивает билет.
— Вот, возьмите…
Я ахнула — во МХАТ! Чтобы попасть в этот театр, люди ночами стояли в очереди.
— А вы, Борис?
— Сегодня я занят, пойти не могу…
* * *
Возвращаясь из Коктебеля в Москву, Борис сделал остановку в Харькове и, как всегда неожиданно, явился к нам. Стал рассказывать о своем посещении вдовы Максимилиана Волошина.
Надо сказать, что в присутствии Бориса до меня не всегда сразу доходил смысл сказанного им. Из-за этого на его вопросы я отвечала не так, как нужно, и очень потом переживала.
— Ведь он еще и великолепный художник! — говорит Борис, посматривая на меня, и спрашивает:
— Вы ведь знаете такого поэта Максимилиана Волошина?
Я эдак лихо отвечаю: нет, мол, понятия не имею. Мама с изумлением смотрит на меня: ведь стихи Волошина стоят в книжном шкафу среди других книг брата, читаные-перечитаные.
— Нехорошо. Такого поэта надо знать, — тускнеет Борис. Поправляться; исправлять сказанное поздно…
* * *
В один из моих приездов в Москву Борис сообщил мне, что нам предстоит принять участие в радиопередаче, посвященной памяти Михаила Кульчицкого. Подробно разъяснил, как проехать до радиостудии, где сделать пересадки, предупредил, чтобы ни в коем случае не опаздывала. В тот день он был очень занят, и встреча на радио была «в окне» между другими делами. Благополучно добравшись, увидела Бориса, вышагивающего неподалеку от входа и поглядывающего на часы. Но я была точна, как английская королева!