Слуцкого интересовал и круг нашего чтения. Он то и дело спрашивал, что интересного отметили из книг, какие из них, мы думаем, не для разового чтения. Сетовал на книжный бум, мешающий приобретению литературы, которая действительно необходима.
— Поднимите руку, кто смог купить Мандельштама в «Библиотеке поэта»! — обводил взглядом аудиторию, считая вслух: — Один, два… Мало. А три романа Булгакова?.. Не густо. Попробую поговорить в «Лавке писателя» с Кирой Викторовной, надо ведь как-то выходить из положения.
И на следующий раз не забывал извиниться:
— Не взыщите, братцы. И там по списку, двести штук на всю московскую братию.
Однажды встретил Бориса Абрамовича у Дома книги на Калининском — оба мы выходили из разных дверей навстречу друг другу из магазина. Слуцкий деловито осведомился о приобретениях, взвесив взглядом пачечку в моей руке (сам он держал под мышкой две одинаковые книги).
— А «Алхимию слова» Парандовского почему не купили? Не заметили или просто не взяли.
Я промямлил что-то неопределенное: подержал в руках, раскрыл наугад два-три раза и отложил обратно — показалась полной чепуховиной.
— Вы не правы, это далеко не чепуха. Парандовский очень хорошо пишет о лаборатории творчества, языке, стиле. А влияние на писателя кофе, чая, табака — просто интересно. Короче, вот вам мой подарок, — протянул книгу. — Взял две, вот и пригодилось.
Отношение Слуцкого к нашим публикациям было своеобразным. Сам выпустив первый сборник стихов около сорока, он, похоже, оставался приверженцем тезы «чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь», ставил в пример несуетную музу И. Анненского, оказавшего огромное влияние на Ахматову, Цветаеву, Ходасевича, Набокова… И сам в стихах высказывался на этот счет ясно и недвусмысленно: «Двадцатилетним можно говорить: зайдите через год». На семинарах это тоже подтверждалось.
— Сколько вам лет? — спрашивал у семинаристки, чьи стихи оценивал очень высоко.
— Борис Абрамович, что за вопросы женщине?
— В поэзии женщин нет. Поэтесса — это морковный кофе, а слово «поэт» существует только в мужском роде. И вы — поэт, мы в этом убедились, так что извольте отвечать.
— Тридцать пять.
— Да, это уже зрелость. Пора делать книгу.
«Пора делать книгу», насколько мог заметить, — единственная формула, признаваемая Слуцким. Эту фразу он повторил и Алексею Королеву — физику, зрелому человеку, чьи стихи, после их одобрения на семинаре рекомендовал в альманах «День поэзии», а потом многое сделал, чтобы Королев до выхода книги, по рукописи, был принят в Союз писателей.
Случалось, когда коридорные разговоры о том, что печататься очень непросто, достигали его слуха, Слуцкий отчитывал нас:
— Почти все вы, сидящие в этой комнате, люди талантливые. Все пишете хорошо и вполне профессионально. А в том, что почти никто из вас не печатается, вините нерадивость редакторов или свою собственную. Учиться хорошо писать — мало, надо учиться заставить себя читать.
Среди немногих способов заставить редактора быть более благосклонно расположенным к твоей рукописи, как неискоренимо полагают молодые, самый надежный и верный — обзавестись письменной рекомендацией мастера. Однако не могу даже вообразить, чтобы кто-нибудь из наших семинаристов хоть заикнулся Слуцкому о «врезе» или протекции — сама атмосфера нашего общения исключала какие бы то ни было практические вожделения. Впрочем, правила (даже неписанные) скучны — интересны лишь исключения. Как-то раз сотрудник «Комсомолки» Г. Жаворонков привел на семинар робкого долговязого юношу — пишущего стихи студента из Ижевска. Борис Абрамович согласился обсудить дебютанта без особого энтузиазма (не любил ломать запланированные занятия), во время читки был хмур и неприветлив, но после того, как все семинаристы, будто сговорясь, сошлись во мнении: это поэт, — лишь руками развел: «Ну, раз вы все так считаете… почитаю дома, глазами». И через неделю, 15 февраля 1975 года, в «Комсомольской правде» вышла первая большая подборка стихов Олега Хлебникова с щедрым вступительным словом Слуцкого.
Не сомневаюсь, что мнение Слуцкого было непоколебимо. Как не сомневаюсь и в том, что в нашем случае оценка семинара «сработала» на это мнение решающе.
Сегодня, спустя десятилетие с гаком, уже не вспомнишь точно многое из тех давних разговоров, но осталась главная память — память сердца, самая верная и навсегда, как ощущение праздника.
У памяти сердца нет временной протяженности, все в ней — сейчас, как незабываемый давний вечер — яркий, в закатном солнце, затопившем улицу Герцена; у входа в Центральный дом литераторов роится взволнованный люд, собираясь на Пушкинский вечер поэзии (начало июня); Слуцкий подходит с женой Таней — высокой, под стать ему, милой, необыкновенно женственной, улыбчивой; ты тоже тут, рядом — юный, восторженный, от избытка энергии трещишь по швам; тебя замечает Мастер; шагает навстречу, сжимает левой рукой твое запястье и широким жестом, сплеча вкладывает правую в твою ладонь (он — в настроении)…
Не знаю, сохранилась ли хоть одна фотография, на которой бы Слуцкий улыбался. Сам не видел, как не читал ни одного стихотворения Слуцкого о любви.
Не берусь говорить за других, но сам далеко не сразу научился (а может, и вовсе не научился) чувствовать настроение Слуцкого, даже скорее не чувствовать — угадывать по каким-то мельчайшим изменениям его лица, вечно невозмутимого, если не сурового. Он всегда сохранял дистанцию, понятную в отношении с учениками, никогда (почти никогда) ничего не говорил о себе. О чем-то мы узнавали из его стихов («Самый старый долг плачу: с ложки мать кормлю в больнице…»), о многом и не подозревали, нередко недоумевая, когда попадали не под настроение, что в последний год нашего общения случалось чаще и чаще. И хотя мы уже знали, что Слуцкий тяжело болен — сознание его расстроено, поверить в необратимость этого было невозможно.
Скоро, весной 77-го года, наши занятия со Слуцким прекратились вовсе. Студия набрала новых слушателей, пришел новый руководитель, но для нашего «первого набора» она лишилась чего-то очень важного. Собственно, мы выросли из нее гораздо раньше, но силу притяжения семинар потерял только с уходом Бориса Абрамовича.
…В стылый декабрьский вечер Слуцкий пришел на семинар с большим опозданием и не извинился, как бывало, не поздоровался, грузно осел на стуле, положил ладонями вниз красные руки и, раздраженно похлопывая по сукну, оглядел нас словно в недоумении.
— Сегодня мы похоронили Семена Кирсанова. Он был по-своему большим поэтом, и я прошу почтить его память вставанием. — И первым поднялся из-за стола. А когда мы сели, продолжил, ни на кого не глядя: — Вы можете любить или не любить поэта, но не уважать не имеете права. И мне сегодня больно и обидно, когда никого из вас не видел на кладбище… Две недели назад я и на похоронах Смелякова никого из семинара не встретил, а это уже странно: Семченко и Гофман стихи о нем написать не преминули…
И начал рассказывать о Кирсанове — о его юности, выпестованной Маяковским, его непревзойденном версификаторском мастерстве «холодного сапожника», родившем оригинальную книгу за четверых никогда не живших поэтов, а в годы войны — «Заветное слово Фомы Смыслова», о блестящей лубочной стилизации про Макса-Емельяна… И закончил свой великолепный рассказ о покойном поэте, вернувшись к тому, с чего начался разговор:
— Понимаю, все вы взрослые и чрезвычайно занятые, обремененные службой, а кто и семьями, но… давайте договоримся, что будем все-таки учиться выкраивать время и приходить на похороны друг к другу…
Я вспомню эти слова в солнечный февральский день, когда буду стоять стиснутый в онемевшей от горя толпе, вглядывась в отрешенное от земных забот лицо Слуцкого. Много друзей пришло проститься с поэтом (он знал это — любил повторять стихи Межирова «Есть товарищ и у меня»), почти всех мы узнавали. И мы тоже пришли — те, кто научился. И все собравшиеся в зале прощания кунцевской дальней клиники — и друзья, и недруги Слуцкого — отдавали отчет: кого не стало и что он оставил нам.