Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Оба засмеялись.

— Видите, — сказал он, — я полагаю, что если бы вы были моею женою, то нам положительно не из-за чего было бы ссориться. Теперь я злюсь на то, что мне не всякий день удаётся вас видеть, что неприлично мне ходить следом за вами из комнаты в комнату, что неловко сидеть у вас целый день в будуаре. А тогда ведь все эти обстоятельства будут удалены. У нас причин-то к ссоре не будет.

— Ах, Боже мой, поверьте, вы сумеете найти тысячи причин да ещё каких самых глупейших, чтобы придраться. Проживём летом месяца два здесь, в глуши, — надоем я вам ужаснейшим образом, и будете вы ко мне на каждом шагу привязываться. Вас будет злить мой голос, моя походка, вы будете спрашивать, отчего я так глупо улыбаюсь…

— Я? — с ужасом воскликнул он.

— Да… Я вас подойду поцеловать, а вы подставите щеку из милости, — на мол тебе подачку, убирайся только.

Он даже затрясся со злости на седле.

— Я, чтобы я?.. О, вы меня не знаете. Вот что я вам скажу… Ну, можете ли вы мне надоесть?.. Люди — пренелепое создание: вы знаете, тут что-нибудь из двух…

— Однако и последовательность у вас мыслей! — засмеялась она.

— К чёрту последовательность! — крикнул он. — Тут что-нибудь из двух: пьёт человек целый год херес, потом бросает. «Помилуйте, — говорит — он мне ужасно надоел, изо дня в день целый год». Другой пьёт его пять лет. и говорит: «Помилуйте, я к нему привык».

— Это как называется — гиперболою? — спросила она.

— Это называется, — ответил он, — аксиомою: если женщина не захочет чего понять, то упрётся, как…

— Как осёл, — подсказала она.

— Как ослица, — полуулыбнувшись поправил он, — как ослица… Валаамова, потому что та говорила.

— Ведь это уж дерзости пошли, — заметила она.

— Да я ещё не того вам наговорю, — подтвердил он.

— Merci, я не желаю слушать.

Она хотела пустить лошадь вперёд, он удержал её под уздцы.

— Я вёл к тому, — говорил он, плохо понимая, что он говорит, еле связывая слова, — я хотел сказать вам, что я привыкаю к той обстановке, в которой живу, и она мне не надоедает.

— Радуюсь за вас, — сдерживаясь ответила она; он начинал её злить.

— Я не знаю, что вы нашли во мне дурного…

— О, вы идеал! Совершенство во всех отношениях. Вас надо под стеклом держать ради редкости. Только вот что я вам скажу: если вы теперь такой, — вы посмотрите на себя: глаза горят, губы раскрыты, брови сдвинуты — вы меня чуть зарезать не готовы; ну, что бы это было, если бы вы были моим мужем?.. В том-то и беда, друг мой, что у вас у всех убеждение сложилось, что вы властители мира, а мы — существа, созданные для вас… Как наш священник отец Иван говорит: «Хорошо быть женатым: придёшь домой — жена, самовар»… Вы ведь для самовара женитесь, чтобы вам тепло было. Вы и любите-то все из эгоизма, и подарки-то жене дарите за то, чтобы она вас любила…

— Какой цинизм! — пробормотал он.

— Цинизм! — передразнила она. — Скажите пожалуйста, а если жена ваша заведомо живёт с вашим приятелем и вас терпеть не может, — вы будете ей через день подарки возить, как бы её ни любили?

— Да это очень естественно, — протестовал он.

— Все вы эгоисты, у всех у вас самолюбие выше головы, все вы дрянь препорядочная. Пустите, — я хочу вперёд…

— Нет, я не пущу, — со злостью ответил он, заслоняя дорогу.

Она вдруг круто повернула назад, ударила коня по шее, и во весь дух понеслась по дороге.

— Лизавета Борисовна! — кричал он, во всю прыть догоняя её. — Лизавета Борисовна!

Она не слушала и скакала вперёд. Он шпорил свою лошадь насколько мог. Вот она всё ближе, ближе, вровень с ним.

— Лизавета Борисовна!

Она не слушала.

Он опередил и круто стал поперёк дороги.

— Куда вы едете?

— Домой. Пустите.

— Не пущу.

Она попробовала взять в влево, но он загораживал проезд всем телом лошади.

— Не пущу; кончимте разговор.

Краска бросилась ей в лицо, губы сжались, глаза вспыхнули.

— Вы меня сейчас пропустите, — тихо и настойчиво сказала она.

Он вызывающе смотрел на неё, выпрямившись на седле и даже как будто улыбаясь.

Она вдруг подняла хлыст, между бровей явилась складка, углы рта опустились. Такою он никогда её не видал.

— Дайте дорогу!

Он покачал головою.

— Нет!

Она размахнулась, и во всю силу ударила хлыстом. Он только немножко съёжился, когда хлыст впился ему в шею. Зато лошадь разгорячилась от удара. Она поворотила в сторону и поскакала в лес, в самую чащу.

Он невольно провёл рукою по шее: что-то было больно и вздулось. Он точно не понял, что произошло, постоял с минуту, и тихою рысью поехал вслед за нею. Он не видел её, только приостанавливаясь слышал, что сухие ветви трещат под копытами.

Вот, наконец, мелькнула она. Тихо едет, и голову понурила. Лошадь идёт с каким-то недоумением: она не привыкла ходить шагом по такой дороге.

И вот они опять рядом, и оба молчат.

— У вас подпруга расстегнулась, — сказал он.

— Да, я чувствую, что сижу на боку, — ответила она.

— Надо подтянуть, — сказал он.

— Надо, — ответила она.

Он привязал свою лошадь и подошёл к ней. Она высвободила ногу из стремени и сняла другую с луки. Он протянул к ней руки.

— Как вам не стыдно доводить меня до этого, — сказала она, всё ещё сидя на лошади. — До чего я дошла, мне самой себя стыдно… Гадкий!..

Он взял её крепко за талию, она всем корпусом подалась вперёд, и вдруг — для удобства, должно быть — охватила его шею руками…

Так он и снял её с лошади.

Святочные огни

(Рождественская сказка)

I

И лампа, и печка так ярко горели. Он сидел в своих креслах и читал. Он читал порывисто, нервно и жадно. Ему так нравилось чтение: порою он радостно улыбался.

Он был учитель. Просто учитель, самый обыкновенный человек, да и преподавал-то, вдобавок, русский язык. К нему ходили товарищи и пили пиво, и он тоже ходил к ним, только пил мало. Он больше говорил, а его любили слушать. Он пользовался вообще любовью товарищей, хотя ему завидовали; говорили; «ах, как ему хорошо и спокойно; он холост, семьи нет, он обеспечен и счастлив; чего ему ещё надо?»

Но никто не знал одного: не знали, что он самолюбив. А он был настолько самолюбив, что когда его оскорбляли, он молчал. Он считал унижением иметь дело с человеком, который способен оскорбить. Это принимали за незлобие и кротость. «Посмотрите, — говорили про него, — сколько в нём смирения».

Когда же дома он оставался один, он начинал ненавидеть всеми силами души тех, кто оскорблял его. Но слёзы не душили его, и злость не трепетала в его груди. Может быть это и очень хорошо бывает в романах, что пишут умные и хорошие писатели, но в жизни, особенно здесь, и слёзы-то замёрзнут, если заплачешь зимою.

Он не плакал. Какое-то необычайное торжество мести охватывало его. Он шагал по кабинету, с злобным сознанием того, что нет преступления, которое рано ли, поздно ли не было наказано. Равновесие поддерживает мир. И вот, в силу этого-то равновесия, он и способен всё снести.

Но у него книга была, Книга в сафьяном переплёте, с застёжками. Всё только белая бумага. Он вписывал сюда всё, что видел, всё то дурное, весь ту накипь жизни, что постоянно был перед его глазами. За много лет он вёл эту летопись. С каждым годом она росла, и с каждым годом всё мрачнее и мрачнее картины развёртывались в ней. Чем дальше он жил, тем уже, тем определённее смотрел он вокруг себя, и тем больше страданий и горя разливалось по этим чётко исписанным ровным почерком страницам.

И в те дни, когда перед Рождеством кончались занятия, когда он встряхивался, наконец, от вечной сутолоки, он к вечеру развёртывал свою книгу и с жадною радостью пробегал свою летопись скорби. Он улыбался, потому что чувствовал победителем себя, а не их, этих угнетателей. Порою он вскакивал в порыве веселья.

— А-а, вот вы, вот вы как!.. А когда, много лет спустя, будет суд потомства, тогда как? Тут не подкупишь. Тут правда, правда одна…

19
{"b":"566374","o":1}