Вообще Харьков был диван со своими удобствами. Там я мог залежаться окончательно. Жил бы дома, питался бы, как тогда говорили, с родителями, ходил бы на книжные развалы, прирабатывал бы в областных газетах и, скорей всего, в 1949 году разделил бы судьбу своих преуспевавших товарищей, тогда космополитизированных»[142].
Что означают последние слова? Речь идет о печально известной «борьбе с космополитами». Она развернулась в 1948–1952 годах, когда Слуцкий жил в Москве, даже был прописан в столице и «за харьковскими органами не числился». Это его и спасло. У него были основания думать, что от судьбы стать «космополитизированным», то есть репрессированным в качестве «безродного космополита», его спас отъезд в Москву. В 1948 году в Харькове одной из жертв оголтелой антисемитской кампании стал его близкий товарищ и единомышленник, о дружбе которого со Слуцким «органы» были хорошо осведомлены. На основании подлой клеветы некоего бдительного доброхота Лев Яковлевич Лившиц — талантливый литературовед, участник войны, раненный на фронте, — был осужден как «безродный космополит», арестован и отправлен в лагеря, которые вычеркнули из его жизни более четырех лет. Слуцкий переживал за судьбу товарища, но был абсолютно бессилен как-то ему помочь. (После возвращения из ГУЛАГа Лев Яковлевич успешно преподавал, защитился, написал ряд значимых статей и учебник. Ранняя смерть в 1966 году оборвала его творчество, но до сих пор в Университете проводятся в его честь ежегодные Международные чтения.)
Опасения Слуцкого не были беспочвенными. «Интерес» органов к нему был несомненен. В воспоминаниях он глухо пишет об этом: «Тучи несколько раз сгущались прямо над головой. И гром гремел. И молния била. Но неточно, по соседству»[143]. Из близких знакомых Бориса Слуцкого после войны были арестованы журналист Михаил Вершинин, литературовед Лев Лившиц и поэт Эммануил Мандель (Наум Коржавин). «Интересовались мной разные интересные люди. Вызывали других интересных людей. Спрашивали», — пишет далее Слуцкий.
Это продолжалось на протяжении всей его творческой жизни.
Приведем воспоминания К. Ваншенкина, относящиеся к 1974 году:
«…Однажды летним утром у меня дома раздался телефонный звонок.
— Константин Яковлевич? С вами разговаривает старший лейтенант КГБ (он назвал свою фамилию)… Объяснил, что курирует Московский союз писателей и хотел бы со мной встретиться. От встречи в ЦДЛ отказался: “Там неудобно”. Предложил встретиться поблизости в скверике на площади Восстания.
<После ответа на вопросы, “к делу” не относящиеся, он>… перешел к тому, ради чего он меня, собственно, по его выражению, и побеспокоил. Что я могу сказать о Слуцком.
— О Слуцком? Странный вопрос. В каком смысле — что? Слуцкий — замечательный поэт, один из лучших. И он настоящий коммунист, идейный, принципиальный. Очень честный, болеет за все, что происходит, воспринимает как личное…
Он перебил меня:
— Вы серьезно?
Я удивился.
— Конечно. Прошел войну. Несколько наград. Вы сами знаете. А как он радуется удачам товарищей, поддерживает молодых! Да если бы все были, как Слуцкий… А почему вы меня спрашиваете?
— Ну ладно, — заключил он разочарованно. — А знаете ли вы Сарнова? <с ударением на первом слоге!>
По ударению я понял, что он встречал эту фамилию только на бумаге.
— Знаю Сарнова… Критик, пишет статьи и книги, по-моему, о советской классике. Ничего предосудительного сказать о нем не могу.
На этом наличие вопросов, как я понял, исчерпалось. Но напоследок К. бодро сказал:
— Константин Яковлевич, а еще у меня к вам будет просьба. Вы человек известный, вас уважают, вы часто бываете в ЦДЛ, в ресторане. Вот будете как-нибудь сидеть со знакомыми за столиком, я подойду, поздороваюсь, а вы меня пригласите за стол. Потом, если вам нужно уходить, вы уйдете, а я останусь с ними.
Я поинтересовался:
— А как же я вас представлю?
— Да никак. Это же не обязательно.
— Нет, так не годится. Тогда уж я вас отрекомендую как куратора от вашей организации.
Он совсем поскучнел и сказал, что это нежелательно. Тут мы и расстались»[144].
Как тут не воспроизвести диалог Слуцкого с офицером КГБ, который приводит поэт и издатель Александр Глезер:
— Товарищ майор, Глезер молодой поэт. Скоро мы будем принимать его в Союз писателей. С ЦРУ у него никаких связей нет.
— Значит, он слепое орудие в их руках, — упорствует кагэбэшник…
Атмосфера страха «в ходе действия тридцать седьмого года», сохранявшаяся вплоть до «оттепели», лишала Слуцкого покоя.
Может быть даже часа такого, —
Дня такого, ночи такой,
Я не помню, чтоб твердой рукой…
Не стучала мне в окна беда…
Но вернемся к воспоминаниям Слуцкого о жизни в послевоенное время.
«В Харькове можно было почти не думать о хлебе насущном.
В Москве “натура, нужда и враги” гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали»[145].
О том, что это были за годы, для Слуцкого, для поэтической компании, для страны, — вспоминает Давид Самойлов.
«Страшные были годы, ни с чем не сравнимые.
Два молодых поэта, Слуцкий и я, оба — поэты, принимающие действительность, — мы каждый день могли ожидать ареста, а дальше — известно что — методы, “бессрочные” лагеря, погибель. За что, собственно? Только за то, что не умели мы пристроиться к действительности, печатать стихи, где-то числиться и служить. За то, что собирались кучками больше трех, разговаривали, встречались.
Каково было Слуцкому, майору, пенсионеру по военной инвалидности, кавалеру болгарского ордена “За храбрость”, члену партии и прочее, расставаться с мечтой о победном въезде в литературу, отматываться от ласковых стукачей, пытавшихся поймать его на слове? Каково было ему прислушиваться к выстрелам входной двери в парадном и к чужим шагам по лестнице? Он, впрочем, отучал и меня от болтливости, мало с кем разговаривал откровенно»[146].
Слуцкий хорошо понимал и сам, что находится «под колпаком».
В стихотворении, полном мрачной иронии, написанном в стол и опубликованном после смерти поэта в 1990 году, Слуцкий писал, вспоминая те страшные годы:
Ни за что никого никогда не судили.
Всех судили за дело.
Например, за то, что латыш,
И за то, что не так летишь
И крыло начальство задело.
...................................
Почему же унес я ноги,
Как же ветр меня не потушил?
Я — не знаю, хоть думал много.
Я — решал, но еще не решил.
«У моих московских товарищей, — пишет Слуцкий, — были московские квартиры и московские родители — у Дезика, у Наровчатова. Я снимал комнаты 11 лет. Комната стоила, как правило, 400 рублей в месяц. Я зарабатывал — почти исключительно на радио — в среднем 1500 рублей.
Собственно, не в среднем, а 1500 — сколько бы ни работал. Какая-то невидимая рука держала меня вблизи от этой цифры, много ли я работал или мало. И я стал работать мало. Для заработка.
С конца 1948 года по конец 1952-го главные деньги я зарабатывал в Радиокомитете, в отделе вещания для детей и юношества. Радиокомпозициями.
В огромной комнате на Путинках сидело за столами двадцать, а может быть, тридцать женщин в возрасте от 20 до 60 лет — редактрисы.
У каждой свой стол. Когда приходил интересный автор, соседние столы утихали — послушать.