Жизнь, хотя и окрашенная мрачными воспоминаниями, продолжалась. «Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70-х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. “Политическая трескотня не доходит до меня”, — писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды — и она откликалась в нем строками прекрасных стихов»[256] (Ю. Болдырев).
Глава седьмая
ЕВРЕЙСКАЯ ТЕМА
Еврейская тема для русского поэта Бориса Слуцкого оставалась постоянной болью и предметом глубоких раздумий. «Быть евреем и быть русским поэтом — ноша эта была для души его мучительной»[257].
Эта тема всегда была в России (и не только в России) болезненной, деликатной, сложной для поэтического воплощения. В какой-то мере ее удалось воплотить Михаилу Светлову, Иосифу Уткину, Эдуарду Багрицкому, Александру Галичу, Науму Коржавину.
«Пастернак затронул ее в стихах начала тридцатых годов, — пишет Соломон Апт в воспоминаниях о Борисе Слуцком, — затронул мимоходом, намеком, как бы на секунду, высветив лучом, но не задерживаясь, не пускаясь в глубь вопроса о зависимости широкого признания от его укорененности в почве…»[258] Еще в 1912 году, в пору увлечения философией, Пастернак писал отцу: «…ни ты, ни я, мы не евреи; хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье (меня, например, невозможность заработка на основании только того факультета, который дорог мне), не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство»[259]. (Еврей в России не мог быть оставлен при университете, а для философа это было единственной возможностью профессиональной работы.) Вопрос этот волновал Бориса Пастернака и в последние годы жизни. Ему посвящены две главы (11 и 12) «Доктора Живаго». Пастернак устами Живаго говорит, что «противоречива самая ненависть к ним <евреям>, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое»[260]. Другой персонаж романа, Гордон, ищет ответ на вопрос: «в чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько неповинных стариков, женщин, детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению?»[261] Сам поэт видел выход в ассимиляции.
Эта тема волновала и близкого друга Слуцкого Давида Самойлова. Правда, у него нет стихов, посвященных еврейскому вопросу, но в 1988 году, незадолго до кончины, вспоминая Холокост, «дело врачей» и антисемитизм послевоенной поры, Самойлов записал в дневнике: «Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: “Шема исроэл, адэной элэхейну, эдэной эход”. Единственное, что я запомнил из своего еврейства»[262]. Он мог бы добавить и то, что передалось ему от любимого отца, — чувства двойной принадлежности России и еврейству.
Слуцкого не пугало, что ход в эту «проклятую» область был наглухо запрещен. Ему не впервой было писать «в стол». Стихи на еврейскую тему были вызваны непреходящей болью. И писал он об этом вовсе не потому, что антисемитизм касался его лично или что Холокост унес жизни его близких: он ненавидел любые проявления ксенофобии. Верный лучшим традициям русской литературы, Слуцкий всегда был на стороне преследуемых и угнетенных.
Стихи и проза, относящиеся непосредственно к еврейской теме, органично вплетены в творчество поэта, в котором гимн мужеству российского солдата, сострадание его военной судьбе и радость за его успехи соседствуют со стихами, полными жалости к пленному итальянцу («Итальянец»), смертельно раненному «фрицу» («Госпиталь»), престарелой немке («Немка») и возвращающимся из советских лагерей польским офицерам армии Андерса («Тридцатки»).
Поэт отстаивал необходимость впитывания евреями культуры тех народов, в среду которых их поместила судьба, и вписывания еврейского опыта в культурный контекст этих народов.
Я не могу доверить переводу
Своих стихов жестокую свободу,
И потому пойду в огонь и воду,
Но стану ведом русскому народу.
Я инородец; я не иноверец.
Не старожил? Ну что же — новосел.
Я как из веры переходят в ересь,
Отчаянно в Россию перешел…
В стихотворении «Березка в Освенциме» Слуцкий не случайно пишет: «Свидетелями смерти не возьму // платан и дуб. // И лавр мне — ни к чему. // С меня достаточно березки». Он подчеркивает тем самым и свое еврейство (ибо Освенцим был построен для уничтожения именно евреев), и свою верность России (ибо березка — символ России). Для Слуцкого неразрывными оказываются его еврейство, русский патриотизм и интернационализм. Без этих трех составляющих невозможно представить себе ту идеологию Бориса Слуцкого, которой он оставался верен до конца своих дней.
Поэт-интернационалист Слуцкий никогда не отделял себя от еврейства — не афишировал его, но и не скрывал. Подобно французскому историку, участнику Сопротивления Марку Блоку[263], он мог бы сказать: «Я еврей, но не вижу в этом причины ни для гордыни, ни для стыда, я отстаиваю свое происхождение лишь в одном случае: перед лицом антисемита»[264]. Слуцкий помнил, что в его жилах течет кровь предков, но при этом не забывал, «что бывает двоякая кровь, та, что течет в жилах, и та, что течет из жил» (Юлиан Тувим). Он знал, что стихи «важней крови, той, что во мне течет. // Я не скажу, что кровь не в счет: // она своя, не привозная…».
Та кровь, что течет из жил, и окрасила еврейские стихи Слуцкого. В эпоху Холокоста и сталинского государственного антисемитизма поэту было «никуда не деться от крика: “Евреи, евреи!”»
Но это было позже. Мелкие проявления бытового антисемитизма на харьковской рабочей окраине во времена его детства и ранней юности не нашли отражения в его стихах, а значит, он не позволял им задеть свою душу. (Владимир Корнилов, друг и единомышленник Слуцкого, говоря о «мучительной» еврейской теме, подтверждал, что «Слуцкий не ставил знака равенства между бытовым антисемитизмом и антисемитизмом власти».) Но когда в конце тридцатых годов стало известно о преследовании евреев в нацистской Германии, когда осколки «хрустальной ночи» разлетелись по городам Европы, девятнадцатилетний Слуцкий написал стихотворение «Рассказ старого еврея (рассказ оттуда)». Текст 1938 года (утраченный и восстановленный по памяти братом и друзьями поэта) впервые был опубликован в Израиле через 55 лет в журнале «22». В этом раннем стихотворении — удивительное предвидение Холокоста:
По вечерам, хоть их никто не просит,
В берлинских подворотнях там и тут
Они бросают глупые вопросы:
— За что? За что бьют?