Алексей Михайлович вспоминал Бориса как хорошего товарища, его доброту, ум, остроумие. Говорил, что он был душой офицерского коллектива.
Писал ли Слуцкий стихи на фронте?
В довоенных письмах Борис регулярно присылал мне свои стихи. (К сожалению, эти письма не сохранились. Те строчки и строфы, что привел я в предыдущих главах, приведены по памяти.) В письмах военной поры нет ни одной стихотворной строчки. Мои вопросы об этом он постоянно обходил молчанием. Только в апрельском письме 1944 года впервые ответил: «Стихов никаких я не пишу два с половиной года — два по военно-уважительным причинам, а последние шесть месяцев — без всякой причины. По образовавшейся у меня за последнее время лени».
В январском письме 1945 года он писал более подробно: «…(мои новости) внутренние — стихов не пишу более трех лет. Примерно раз в год — контрольная треть стихотворения, которая обычно свидетельствует, что при нормальном процессе технической деквалификации я сохраняю все прочие позиции. Об этом свидетельствуют также всякие бытовые и деловые сумасшедшинки, иногда мешающие мне в работе. Впрочем, для всех я человек с литературным образованием (критический! факультет Литинститута) и все. Никакой не поэт» (П. Г.).
Какую-то часть стихов Бориса Слуцкого, написанных на войне, сохранила Виктория Левитина. «Атака осужденных», «Незаконченные размышления», «Корявые танки сутулятся…» — их немного, и Борис Слуцкий никогда не возвращался к ним. Для него эти стихи были пройденным, отброшенным этапом. Он не хотел оставлять их в своей поэзии и своей жизни. Кроме одного: это знаменитая, ставшая хрестоматийной, «Кельнская яма». У Лазаря Лазарева сохранилась стенограмма выступления Бориса Слуцкого в Народном университете при ЦДЛ, где он говорит об этом. «Я был политработником и разведчиком и по-настоящему написал одно стихотворение за войну. Дело было в Югославии, когда брали Белград… И вот однажды ко мне подошел партизан, он оказался бойцом русской партизанской роты, родом был с Алтая. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кельном, в котором он сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кельнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров. Он говорил медленно. Рассказ он начал словами: “Нас было семьдесят тысяч пленных”. Потом помолчал и сказал: “В большом овраге с крутыми краями”.
Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: “Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями”, мне показалось, что это начало стихотворения…»[92]
Это было не просто начало стихотворения. Это было начало того Слуцкого, чей голос невозможно было спутать ни с каким другим. Прежние довоенные и военные стихи, при всей их талантливости и яркости, могли быть приписаны любому другому поэту из компании «откровенных марксистов». И только в «Кельнской яме» Слуцкий зазвучал по-настоящему, узнаваемо. В тот момент, когда он услышал, что разговор, обыкновенная беседа, простое сообщение могут быть поэзией, — он начался как оригинальный, ни на кого не похожий, повлиявший на многих поэт.
Это совпало с возникшим у Бориса Слуцкого интересом к Твардовскому, антиподу его учителей — футуриста-лефовца Брика и конструктивиста Сельвинского. Сам Слуцкий писал об этом с присущей ему безжалостной, чуть ироничной объективностью: «Надо было писать о ней <о войне> всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во “Враги сожгли родную хату” и у Твардовского, в новой поэме эта правда наличествует, а у Сельвинского, в частности, отсутствует»[93].
Поэтика Твардовского оставалась глубоко чуждой Борису Слуцкому, но — как и в обычном разговоре, так и в подчеркнуто простых, понятных стихах Твардовского — он расслышал истинную поэзию. Потому-то он с таким уважением однажды процитировал Твардовского: «В тот день, когда окончилась война, // я вдруг услышал: эти строчки — ямбы…» «В тот день, когда окончилась война…» — так начинается одно из самых известных стихотворений Александра Твардовского. Но у Слуцкого цитата — заковыристая, чуть ли не постмодернистская. В две строчки Борис Слуцкий сумел вогнать довольно изощренное сообщение: в тот день, когда окончилась война, я понял, что поэзией может быть самое простое, обыденное, разговорное сообщение, как у Твардовского в стихах, начинающихся словами: «В тот день, когда окончилась война…»
Глава четвертая
ПОСЛЕ ВОЙНЫ
В октябре 1945 года Борис Слуцкий приехал из армии в Москву. Прошло почти полгода после Победы. Большинство его фронтовых друзей, оставшихся в живых, были демобилизованы. Борис не собирался оставаться кадровым военным, но у политотдельского начальства были другие планы: ему дали лишь короткий отпуск.
Наконец осуществилась его мечта — он в Москве, которая еще так недавно казалась «птицей весьма синей», он может постучать «сапожными подковками по столичному асфальту». Слуцкий не был в Москве почти четыре года. Только однажды, в начале марта 1942 года ему посчастливилось: «В Можайске я сел на попутный мотоцикл и часа за полтора домчал до Москвы, испытав новое ощущение — или новое страдание — от быстрой езды против пронзительного мартовского ветра. У меня было два дня или, точнее, дня два в Москве, притом совершенно свободных, — немалое счастье для той войны. Когда по эту сторону фронта отпуска были не в заводе. Кроме того, у меня было несколько банок консервов, хлеб и доброе расположение духа.
Москва намерзлась за первую военную зиму, наголодалась и еще не успела привыкнуть ни к холоду, ни к голоду. Все было затемнено… Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла…»[94]
Сейчас он приехал в совершенно другую Москву. Она уже не была прифронтовым городом, но оставалась мечтой фронтовиков. С возвращением в Москву приходило ощущение завершенности того дела, которое делали на войне, осознание исполненного долга.
Изменилась Москва. Изменился и Слуцкий. Для встретивших его друзей это был тот же Борис — и все же немного не тот. В кителе он казался стройнее и выше, форма шла ему. Что-то изменили в лице пшеничные усы. На правой стороне груди три ордена: Отечественной войны I и II степени и Красной Звезды — «малый джентльменский набор», как он сам любил говорить; здесь же гвардейский значок и нашивка за тяжелое ранение. На левой — медали и, предмет особой гордости, болгарский орден «За храбрость». Борис называл его по-болгарски, опуская гласные. Была в нем этакая гвардейская молодцеватость. Чувствовалось, что он сам себе нравится. Нередко, проходя мимо зеркала, он спрашивал, правда не без иронии: «каков?», за что был прозван «каковчик».
Изменился Борис не только внешне. В его отношении даже к близким людям появилось трудно скрываемое чувство некоторого превосходства, подчеркивание своей причастности к армии-победительнице. Коржавин назвал это «наивной и невинной игрой с самим собой».
Учитывая, что большинство из его школьных товарищей и друзей по поэтическому содружеству воевали, чувство превосходства могло показаться немного смешным, но друзья были снисходительны. Он форсил. Полагали, что причина — комплекс пока не восполненных лет без стихов. Со временем внешние проявления превосходства потускнели, но не исчезли совсем, особенно по отношению к невоевавшим.
Остановился Борис у Лены Ржевской, в той самой квартире, где до войны собирались и до хрипоты спорили поэты «содружества».
«Мы встретились непринужденно, — вспоминает Елена Ржевская, — так, как будто не пролегло четырех лет разлучившей войны и не разладилась в последние “заграничные” месяцы после победы наша переписка, утратившая нерв. Обнялись, поцеловались…
Появлению Слуцкого в нашем доме предшествовала курьезная ситуация, в которой он оказался. Ступив на московскую землю, не имея понятия, вернулся ли кто из друзей, он в поисках пристанища направился по Садовому кольцу к Генриетте Миловидовой, слывшей невестой Кульчицкого. Он знал из ее писем, что она в Москве… Борис был встречен Генриеттой взволнованно и радушно… Слуцкий мог располагаться, никого не стеснив. Но в приволье пустых комнат его поджидало и оглушило признание Генриетты: она всегда любила и любит его, Бориса Слуцкого. Борька бежал с Садового кольца на Ленинградское шоссе, надеясь, что в мое отсутствие наша семья приютит его. А тут и я оказалась к месту…